Походниада. Том 3
Походниада. Том 3

Полная версия

Походниада. Том 3

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

— О, «Битлз»! — воскликнул Петя Сорокин. — Спой чего-нибудь из «Битлз».

Я спел. Но если драгунское вино Якова подняли уже на третьем куплете всем табором, то я пел в одиночестве до заключительного аккорда.

— Вообще, — сказал Петя Сорокин в наступившей паузе, — я послушал у них их хвалёного «Сержанта Пеппера». Мне только первые две песни понравились.

— А мне Роллинг Стоунз больше по нутру, — сказал Веня Поздняков.

— Не, Игорь, давай лучше «Кино».

Я сыграл «Белый снег, серый лёд». Подхватили. Выпили тоже и со мной.

Гитара перешла к Никите Некрасову. Колоритный был этот Никита. Этакий слитный образ эпох: фамилия из XIX века, классическая, добротно-русская, имя мужественное; лицо мужиковское, круглое, подбородок под усами — квадратный. Взгляд тоже мужицкий, взрослый, опытный. И сама фигура — на-все-руки-ма́стерская. Выходило как будто — один из тех закалённых мужиков, воспетых поэтом-классиком, из деревни Неелово воплотился-прошёл сквозь самого поэта, ничего, правда, не ухватив у него, кроме запаха школьной классики, просквозил всю-то революцию и обе войны, побывав кем-то из стахановцев, сделавшись загорелым, обветренным и ладным и реализовался вот, почему-то, в медицинском студенте-второкурснике, с взглядом мужественно-мужицким, трезвым, основательным и всезнающим, с вековым же тоже вечным огоньком. Никита исполнил переделанную фронтовую песню:


«Ещё немного, ещё чуть-чуть

Ещё гектар, он трудный самый

А я в К... домой хочу

Ведь я забыл лицо декана».


«Декан» вызвал у всех взрыв смеха. Я предпочитал держаться по возможности в сторонке от всякого рода администрации и политической активности. У большинства же имелись к институтским властям те или иные вопросы, а возможно — и несогласия, и «тёрки». В то же самое время концепция «декана» в режиме ироничного упоминания рождала в нашей общей, единосущной студенческой груди некую теплоту, едва ли даже уже не ностальгическую, хотя до «последнего гектара» оставалось ещё дней десять.

— А я тебя знаю, — вдруг сказала мне увесисто и во всеуслышание Ольга Альмер, сидевшая во главе стола на манер местной королевы. — Ты друг Вовы Шахова из моего класса. Ты же, вроде, из 12-й школы, да?

Я смутился. Из жёстких Олиных интонаций выходило, что я вот сейчас должен залиться краской стыда и отречься подобно апостолу Петру: мол, отстаньте, — не знаю я никакого Шахова! Впрочем, я уже рассказывал, что мне приходилось краснеть за Вовку перед друзьями. Но здесь, сейчас, где никто, кроме Оли и меня знать его не знает — с чего бы?

— И вообще, — продолжила беспощадная Оля. — Попридержи коней. Ты тут не ключевая фигура. А Шахову передай, что я его никогда не любила — пускай ничего не выдумывает и губу закатает.

Я пожал плечами.

— Хорошо. Увижу — передам, — смиренно отозвался я.

Оля сурово кивнула и тотчас же перевела взгляд на кого-то другого.

Я понял, с чего бы вдруг такой выпад. С вина, с самоуверенности, разлившейся во мне со времён прорыва в дружбу и какое-никакое признание в 9-м классе, с того, что «Белый снег» все со мной хором проорали, я сделался невоздержан и выпендрёжен, с выкриками и даже претензией на доминирование в разговоре. Чего и впрямь не подобало в полузнакомой компании в первый же вечер. И Оля была права и уместна, смиряя меня. Возможно, если бы в младшей и средней школе я был бы перемешан в общем бурлении, а не оттеснён на периферию, к батарее, во мне не созрел бы этот нелепый потенциал, глупо толкающий к такого рода корявому выпендрёжничеству. Поэтому я не обиделся на Олю и серьёзно отнёсся к её нравоучению. Хотя с той поры, пожалуй, мы не обмолвились с нею и словом за всё институтство (сейчас её то ли дядя, то ли племянник — главный врач надо мною). Я знал дотоле об Олином существовании от Шахова. Но не представлял, что она настолько Леди и настолько Железная. Внешне — не ах, довольно простая, хотя и безупречно гладко-белая лицом, на манер «правильной» гипсовой скульптуры, со спокойными, непроницаемыми глазами. Сама тут — как главный врач.

Другой девочкой в шестой была Лена Плотникова. Красивая, с длинной, правильной косой. Но вбившая свою красоту глубоко в тихую тёмнолошадочность. Голос её в общем гаме звучал редко. Но звуча, звучал основательно, низко, вязко. Альмер — белая королева, Плотникова — тёмная королева. Была ещё одна девчонка, Лиза Светлякова, но та и вовсе — немая, немо-гипнотично вечно сверлящая взглядом Веню Позднякова-Авербуха. Поздняков иногда на пике пьянки милосердно и величаво, между делом, снисходя, приобнимал её, и тогда Лиза млела и стекала всем существом куда-то вниз, как узнавший счастье мартовский снеговик. И наконец была Надя Родина, довольно высокая и симпатичная девчонка, прячущая, однако, свою симпатичность в веселящейся простушечности. Яков, сразу же «срубив» эту её простушечность, в паузные, без смеха минуты начинал исполнять хит ДДТ «Родина». И все, смеясь, хрипло подхватывали: «Родина!! Еду я на Родину [раскатистый смех]! Пусть кричат уродина [смущённый смех], а она нам нравится [гомерический смех], хоть и не красавица [скромный смех]...» И так далее. Надя на каждой строке песни меняла мимику. От «Ну вот! — эх и гад же ты, Берман!» и «Ну и что? и пусть!!» до «Ладно, смейтесь, смейтесь» и «Врёте вы всё!»

Пришёл Вовчик Пермяков со своей водкой. Выпили теперь и с Вовчиком.

Гитарой окончательно и бесповоротно завладел Яков Берман. Он как будто задавал моду на песни нынешнего колхозного сезона. Тут был прежде всего Розенбаум, преимущественно «блатняк»: «Нинка, как картинка», «А ну-ка сделайте мне фото, месье Жан», «Мы подошли из-за угла», «Фраер, толстый фраер на рояле нам играет, девочки танцуют, и пижоны поправляют свой кис-кис» и подобное. Был и менее утончённый блатняк со словами: «А бабушка здорова, кушает компот», «Кого купил ты, сука» и «Попадали, б.., попадали в ЦК КПСС». И кое-что из бардов, в основном почему-то про собачек: «А во дворе метёт снежок и скажет псу «Привет, дружок!» беззлобный дворник дядя Коля алкоголик» или: «Ну хочешь, миску оближи — чего на мясо-то косисся, ты скажи, ты скажи, как ко мне относисся» — здесь Яков принимался весело изображать часто дышащее, дружелюбно-эгоистичное собачье слюноточивое подлизывание. Всё это на редкость гармонично ложилось на нашу полночную, просвечивающую плывущими свечами дымную водку.

Иногда, чтобы отдохнуть и «опрокинуться», Яков делал паузу и передавал гитару мне. Я играл «Видели ночь» и снятую у Мишки Руднева красивую розенбаумскую «По снегу, летящему с неба».

Опрокинувшись, Яков забирал гитару себе и исполнял развязную песню «Мата хари блюз», в финале которой смешно выделывал проституточное заигрывающее, томное мурлыканье.


Возвращались в барак часа в три ночи вдвоём с Вовчиком. Вовчик шёл по синусоиде, но говорил довольно внятно. Мы всё никак не могли попасть в тропинку. Ночь стояла тёплая и тёмная.

— Так значит, Игорь, ты с Диной Ежовой замутил? — Вовчикин тон был тоже синусоидный — то в смех, то сразу же, развернувшись, — в серьёзность.

— Ну да, — молвил я, вспоминая в этот миг почему-то о том, как Яков Берман наименовал меня: «Человек с неопределённой походкой» (неужели, это и есть моя полная характеристика?)

— Осторожно, Гош, — сердечно сказал Вовчик, уходя в серьёзную фазу синусоиды. — Она тебя жениться на себе ещё не звала?

— Ну-у-у... Вроде пока нет.

— Не женись, Гош. Рано. Стой! — Вовчик остановился посреди тропинки и меня остановил. — Я тебе сейчас расскажу. — В стоячем положении Вовчика раскачивало. И он то и дело падал, заливаясь хихикально-сиплым смехом, а падая — хватался за мою руку. Я помогал ему подняться.

— У нас один, в Н.., из двора, женился в 16, представляешь?..

— Во даёт!

— Ну да. Чумной. Женился.

— И чего?

— Сейчас расскажу. Пойдём дальше, — на ходу Вовчик делался почему-то устойчивее. — Мы его, бывало, зовём во двор: «Вась, выходи, в снежки поиграем!» А он, представляешь, в ответ: «Не могу-у-у, у меня тут жена-а-а!» И грустный-грустный такой. Вот и ты станешь такой же грустный, если женишься.

— Думаешь?

— Точно. Верняк, Гош!

Шли дальше, пытаясь попасть в тропинку...

2.2.4. Ира Селезнёва и День Западла.

Через пару дней избушка пополнилась ещё одной шестигруппницей - Ирой Селезнёвой. (Если Походниада так и дальше будет плавно скользить по океану нерождённых слов, тихонько магнитя их своим килем, и мы доплывём до четвёртого тома, то там речь об этом персонаже польётся просторнее.) Ира Селезнёва не отправилась в колхоз со всей толпой, ибо, как раз в дни нашего отбытия, в некоем месте нашей уже не вполне коммунистической Родины проходил съезд экстрасенсов. А Ира была экстрасенсом. И она предпочла данное мероприятие первым дням коммунистической жатвы картофеля.

В некий ярко-солнечный момент третьего дня я пришёл в избушку и обнаружил там эту новую обитательницу. Второй, по хронологическому счету, мой институтский друг, сменивший Якова Бермана на его посту, Майкл Государев, впервые увидев Иру Селезнёву, сказал, что главное её достоинство — свет глаз. У всех девушек глаза потухшие, а у неё — странным образом горят! При этом Майкл, привыкший практически обо всём высказываться с той или иной долей цинизма, высказываясь насчёт Иры, вдруг сделался серьёзен, как бы вторя евангельскому на свой позднесоветский манер: «истинно, истинно говорю».

Уж и не знаю насчёт света глаз, но Ира Селезнёва и правда покоряла чем-то цельным, радостно-кипучим и брызгательным изнутри. В этом смысле её можно было сравнить и с Ирой Никитенко, только радость той плескалась в мир рассеянно, на манер пульверизатора, крутящегося неравномерно и орошающего огородные грядки. Селезнёва же извергала свою радость в мир концентрированно и как будто бы целенаправленно: вот, мол, капуста — на неё и лью, а завтра как поменяю направление! — и буду лить на морковь, и никто мою радость не остановит!

Ира была невысока и умеренно широка и, если бы не этот её экстрасенсорный свет лица, пожалуй, внешне ничего особенного из себя не представляла. Но лицо её моисеево светилось, сглаживая и приводя к гармонии Альмерову железность, Плотниковскую темноту, Родинную простоту и Лизосветляковскую влюблённую в Авербуха паранойю. В этой гармонии я и застал 6-ю группу, придя к ним на третий день. Плотникова сидела на стуле в свете бьющих в колхозное оконце ласковых августовских лучей в своей вечной затаённо-невысказывающейся плотниковской темноте, а Ира Селезнёва, чьё светлое, изысканно-круглое, не то что улыбающееся, но вечно-изнутри-сияющее, весёлое лицо было обрамлено прямыми, по-ерофеевски-до-попы-длинными, светло-светло-русыми волосами, снимала с подруги её некую тёмную плохость (как я понял). Ира водила сверху вниз вдоль Плотниковской головы гладкими руками с воздушным зазором сантиметра в два, плавно, плавно, и доводя Плотниковскую темноту постепенно до уровня шеи, сбрасывала её вниз, к колхозно-избушечному полу, разбрызгивая кисть врастопырку не сказать что гадливо, и не сказать что отчётливо-решительно, а как бы гармонично, — гармонично с природой темноты и света — с чем-то таким.

Веня Поздняков хоть и сдерживался, но и издевался:

— И это вот твоё руками убирание отрицательной энергии ты на съезде почерпнула?

— Да нет, — весело парировала Ира Селезнёва, —я и раньше умела.

— А что там было, на съезде?

— Вень, ты не поймёшь...

— Да уж куда нам? Простым докторам...

— Это, кстати, лечение, — сказала Ира, не сбиваясь с такта ровного поглаживания двухсантиметровой оболочки головы Плотниковой с мерным сбрасыванием её нехорошей энергии вниз, в пол.

— Ага! Лечение... — глумился Поздняков.

Лиза Светлякова взирала на Пашу из тёмного угла, замотанная в чёрную косу, не очень красивая, тёмная, но страстная до страсти, готовая взорваться в самозабвенном молчании своём.

Ольга Альмер отсутствовала, но её железный дух говорил: я здесь, и я всё это разное ваше контролирую, имейте в виду!

Петя Сорокин, кажется, был готов присоединиться к Поздняковскому глумлению и иногда что-то добавлял к его едким фразочкам. Никита Некрасов, уравновешивая девчачье-командирский дух Ольги Альмер, молча возлежал в противоположной Альмер стороне избушки, покуривая папиросы (он почему-то игнорировал сигареты). Андрей Крайнов просто спал. Я был не то что лишним, а... Просто я не проучился целый год в уникальной шестой группе. А они, кажется, видели друг друга уже насквозь. Что твои экстрасенсы.


В некий сумрачный день, в выходной, когда нас не повезли на поле, в шестой группе был объявлен День Западла. Западла обоюдного. Тут не обходилось мазанием сонных морд зубной пастой. Следовало издумать нечто более изысканное. Ранним утром парни, влезая в штаны, обнаружили, что низ их штанов искусно смётан нитками и ну никак не получается влезть в них. Это было в отместку за то, что накануне обувь девушек была аккуратно прибита в разных местах громоздкими гвоздями к потолку избушки. Что случилось в отместку за то, что в чай ребятам были подмешаны лекарства. Причём всем разные, по жребию: кому от запора, кому от отёков. Примерно по 10 таблеток на стакан. В результате Петя дристал, Веня ссался, Андрей тоже дристал. Лишь Никита Некрасов остался невозмутим. В свою очередь это случилось из-за сцены, устроенной накануне. Ребята сговорились надуть девчонок, мол, пришли «местные», причём мужики в возрасте, едва ли не старики. Пошли защищать дам. Последовала зловещая пауза, в кульминации которой разверзлась в нощи дверь, и на пороге оказался Петя Сорокин в фуфайке и с мертвенно-бледным, неподвижно-страшным и страшно-неподвижным лицом. Девушки, и без того умученные сковывающим ужасом, наблюдали, повыскочив из-за стола, как Петя медленно поворачивается, падая навзничь, а у него промеж лопаток — вонзённый в спину топор, обагрённый кровью. (Потом, впрочем, Петя встал, как ни в чём не бывало, скинул фуфайку с бутафорным топором, вернулись прочие воины-защитители, и все отправились снова пить водку.)

Я пришёл в избушку к обеду. Лена Плотникова, Аня Родина и Ольга Альмер расположились за столом и готовили отлучившимся по грибы парням очередное западло. Важно было, как я понял, в основном, отомстить несгибаемому под фармакологическим напором Некрасову. А он, как раз, лукошко-то, отправляясь по грибы взял, а любимые папиросы оставил, прямо россыпью на столе.

Было пасмурно (к грибам), вот классическая душа Некрасова и не стерпела — улетела в лес. Ушли с ним и Петя, и Веня (Лиза лежала на своей койке, отвернувшись в отсутствии Паши от мира к стенке), и Андрей — выгуливать вчерашний хмель. Я присел к столу и наблюдал лица Ольги, Ани и Лены — радостную кровожадность их лиц (где была в тот момент экстрасенс Ира, я не знаю, — возможно, решила не мешать своим экстрасенсорным всезнайством действованию Западла, как оно есть). Лена аккуратно вытряхивала из Некрасовских папирос табак до половины, крутя колдовски в своих тёмных, тончайших пальцах. Оля же спокойно, мерно, с знанием дела начиняла освободившееся пространство папиросы серой, предварительно соскобленной Аней ножичком со спичек в лоно пластмассовой крышки от банки с домашними консервами. Приняв из рук Оли подготовленную папиросу, Лена особенно ответственно наполняла пространство папиросы вновь зигзагами и спиралями сушёного табаку, трамбуя и прилаживая их вкруг серной начинки. Совершали они своё радостное злодейство столь буднично и монотонно, что мне даже и не было смешно. И Оля, возлюбленная странного человека Шахова, бывшего моего друга, и Лена тёмная Плотникова, и Аня Родина шапоклякили спокойно, степенно, размеренно.

Пришли грибники. Усталые. Всё выстлалось так, как, видимо, выстилалось всегда в шестой группе, — то есть гармонично. Веня Поздняков, проигнорировав резко вскочившую из-под мрака забытья Лизу, упал своим хиповско-еврейским лицом в подушку, Петя Сорокин сел спиной к пространству комнаты на приступок крыльца. Андрей Крайнов, как говорили, лежал, не дойдя до избушки, в траве двора, промеж дров, устремив взор в серое небо. Никита же Некрасов (что же вы думали?) уселся за стол. Прямо перед рассыпанными, забытыми папиросами. Дамы затихли. Я тоже сидел тихо, предуведомлённый ими, что, если вдруг возникну, меня казнят. (Вот почему Некрасов не увалялся промеж дров с Крайновым, или не уселся с Петей на крыльце, а именно расселся на стуле возле стола с рассыпанными папиросами?.. Раскинув в грибной неге в стороны колени. Опрокинув голову назад на две-три томных отдохновенно-похмельных минуты, вперив свой советско-классический взор в всепонимающий избушкин потолок...) Мы наблюдали. В напряжённом ожидании. Иной штирлиц либо холмс мгновенно что называется «прочухали» бы неладное в этом заговорщическом девичьем и моём, гостя, молчании. Но не Никита Некрасов, не нашедший в похмелии своём в верхне-прокопьевском лесу ни одного гриба и уставший как чёрт.

Но он не сразу взялся за папиросу. Сначала томительно снимал свои крестьянские сапоги с портянками, сапог за сапогом, портянку за портянкой. Потом снова запрокинул голову и смотрел в потолок. Минуты две. Мы молчали. Молчали и Петя на крыльце и Крайнов где-то там в траве.

Наконец... Ноги, видимо, у Никиты выдохнули-отдохнули от портянок и сапог, похмелье смирилось с Никитиной душой, а Никитина душа, налицезревшись потолка, — с похмельем. И Никита. Праздно и расслабленно протянул руку к подруге-папиросе. Наше молчание сделалось особенно звонким. Никита Некрасов сложил гильзу в два советских прижима, вставил папиросину в рот, под классические свои, мужицкие усы. Левая рука потянулась скучно, томно к коробку спичек. Медленно, устало. Расслабленно. Отдыхновенно... Чирк. Ещё чирк. Поднёс огонёк. Я подумал: расчёт, наверное, на то, что сера вспыхнет в середине. Но нет!.. Некрасов поднёс спичку к концу папиросы, сделал затяжку, и оно вспыхнуло! Никита разбросал парализованно-спазмированные руки-ноги, глаза в смешном ужасе округлились, пялясь в безумный фейерверк и сквозь него, в хохочущую Альмеро-Плотниково-Родинскую вечную беспечность. Шипящая вспышка тянулась три мгновения. Запахло сгоревшей серой и палёными Некрасовскими усами. Пауза.

По-чаплински смешнее всего оказалось то, как Никита остался, ещё не вернувшийся в жизнь, с мёртвой, перпендикулярной папиросой во рту и обугленными волосами усов под круглыми глазами с распахнутыми объятьями ног и рук. Таковая поза его сохранялась ещё пару мгновений, — как раз время вожделенного Альмеро-Плотниково-Родинского восторга. Прибежал Петя с крыльца.

Никита выдохнул и отыскал в сердце кусок привычной мужественной улыбки.

(Кажется, то был последний акт Дня Западла.) Хватит.

2.2.5. Дина и колхоз

Дина ответила на моё письмо. Я отправил ей «Всё будет хорошо» Башлачёва, а она мне — «И скучно, и грустно» Лермонтова. Мне сделалось нехорошо. Я понял, что совершил ошибку, выставляя свой трёхмерный мир перед её очевидно двухмерным. Наша с ней диванная Энигма не сочеталась ни с чем возвышенным — ни с однозубым ленинградским скрипучим алкоголиком, ни уж тем более с прилизанным, ровно-усатеньким придумщиком циничного Печорина.

Я нахмурился, и никак не мог расхмуриться обратно. Лучше бы уж я не слал ей пошлых стихов, чтобы она не опошлялась, вторя мне!

Усугубило моё расстройство и то, что однажды, вернувшись с картофельного поля, я обнаружил, что фотографию Дины на моей тубочке засидели изрядно мухи. Понаставили чёрно-коричневых точек-штрихов, не обойдя стороной даже и Дининого лица. Одна из девчонок 8-й группы (не помню, кто), войдя к нам и обнаружив это безобразие, упрекнула меня, — мол, ну вот! — любовник называется — не смог портрет Джульетты своей от г..на насекомых сберечь! Я понимал, что всё это — эстетика условностей, но мне-таки было нехорошо.

В письме, под Лермонтовским про жизнь «такая пустая и глупая шутка», Дина прибавила, что такого-то вечером будет у сестры в 19.30 ждать моего междугороднего звонка, если я смогу вдруг позвонить с какой-нибудь там у себя почты. К назначенному времени я отправился в Верхний Прокопьевск. Плачущий звёздами колхозный август уже вечерел к такому часу. Дорогу мне переползали изобильные в тот год почему-то ужи. На почте электрическая, щёлкающая «барышня» соединила по проводам нас с Диной. Голос моей возлюбленной звучал тревожно и нежно, — она едва не плакала, мне услышалось. Мы признались друг другу по телефону в любви, — она, видимо, при сестре с её мужем-Валерием, я — при чопорной верхне-прокопьевской почтмейстерше в августовском свежем мраке. Обещал приехать послезавтра. Дина сказала, чтобы я приходил к Елене, её сестре, часам к шести, — там у них будет чей-то родовой праздник. Выйдя из почты, я смотрел в деревенскую тьму, и мне казалось всё нереальным: и вечно-пьяный колхоз, и странный Верхний Прокопьевск, и я, такой везучий, потому что меня любит моя любовь. Реальным казался только тревожно-нежный голос Дины, только что слышанный мною в чудо-трубке.

Колхозный командир отпустил меня на один день, мол, езжай, красноречивый чёрт, раз так припекло тебя!

Перед автобусом Вовчик налил мне стакан браги, невесть откуда взятой. Вот, Игорь, на́, — ты такого ещё не пробовал. Я пригубил. А чего тут пробовать? — кисленькая молочная глупость! — Вовчик усмехнулся: увидишь, мол. Сев в автобус, я увидел... Стакан этой забавной глупости оказался что твой стакан водки, коль не больше. Я вертел головой по сторонам и глупо улыбался на всё.

По приезду рванул к Дине. Но, пересекая вприпрыжку «двор-пентагон» (тот-самый, где играл в детстве в футбол с Фетисом; вокруг которого обводил полтора года назад Дину-богиню в солнечном марте и на юго-восточном углу которого Никитенко пыталась научить меня танцевать Ламбаду), я с размаху врезался левым глазом в бельевую верёвку. «Всё!» — подумалось мне, — «теперь я одноглазый. Папа сказал однажды: «мужчину шрамы украшают», но что́ бы он сказал про мою одноглазость? А что скажет теперь моя тревожно-нежная Дина?» И я, прикрывая раненный глаз ладонью, поплёлся в 8-ю поликлинику. Молодая женщина-окулист в маске прикасалась к моей голове предупредительно-ласковыми, прохладными пальцами и напевно-задумчиво приговаривала в процессе осмотра: «Н-н-ну-у-у-у, ничего-о-о, только веко задел, остальное — цело». — «Хорошо», — подумалось мне. — «Два здоровых глаза — очень хорошо. Хотя все эти пусто́ты никогда не сравнятся с нашей с Диной любовью: какая, по сути разница — один глаз или два?» Мне наложили повязку, и я отправился домой, чтобы не пугать нежно-тревожную возлюбленную.

Полшестого отправился из дома к Дине на семейный праздник. Прошёл мимо Дома Моделей, по проспекту Строителей, потом — налево по Поэта Савина. Увидел одним глазом впереди жёлтую курточку. Не Дина ли?.. Ускорил шаг. Да! Она. Идёт с мамой и тётей. Я решил не догонять. Идти в том же темпе, что и они. Здороваться с её родственниками на улице... — нет! не хочу.

Я видел: девушка в жёлто-лимонной курточке (уже три года я люблю эту девушку!) отошла от тех двух фигур вбок и пошла по бордюру, балансируя руками, выбрасывая резко правую руку вверх, чтобы не свалиться с кирпичного низкого бордюра... Сошла. Пристегнулась снова к спутницам. Мне показалось: разговор у них серьёзный, — спина у Дины напряжена, голова опущена. С чего бы? О чём они там?.. Почему жизнь давит на неё? (Она же богиня!) Странно...

Я медленно, по-разведчицки, выслеживал их. Дина не чувствовала мой взгляд, — иначе бы обернулась. Впрочем, я был далеко, а она — близорука, не распознала бы. Поняв, что Дина не обернётся, я стал анализировать момент. Как же так? — вот я иду, а впереди, не зная, — идёт моя нетленная, единственная, земная и небесная любовь в жёлтой курочке. Когда идёт по тротуарному бордюру — земная. Когда возвращается на тротуар — тоже земная... В чём же небесность?.. Жёлтая. Жёлтая курточка. Да, всё так. За что же меня, такого бесталанного, бестолкового, столь нежно и преданно облобызала жизнь?.. Вот, между нами расстояние. Я не тороплюсь. Может быть, если бы и не было мамы с тётей, я бы не торопился. Анализировал. Анализировал бы себя и свою любовь... Расстояние между нами. Не сокращающееся по моей воле... (А может быть всё-таки она (любовь моя) земная? — Но ведь не могут быть обманчивы эти её сладко-тянущиеся, нездешние, тёмно-розовые поцелуи. И волоски возле её ануса, к которым милостиво допущены мои пальцы, — слишком неземны, чтобы мне вдруг так богохульствовать!.. Нет. Нет.) Вот. Она идёт с ними. Настоящая, материальная, в жёлтой курточке. Когда-то (по земным меркам пару лет назад, а по небесным — вечность назад) я вожделел, уткнувшись лбом в её невидимость, в её бесконечно-унижающее меня отсутствие вокруг меня. Я гадал: где она? В каких окнах? В какой жизненной светло-электрической усладе богиня моя?.. А теперь — вот она: идёт впереди по Савинке, по тротуарному бордюру, балансируя неровными (хоть и красивыми!) полукружиями рук. И она — моя. Как ни странно, — по-земному моя. Ещё и Лермонтова прислала! Эх...

На страницу:
5 из 7