
Полная версия
Походниада. Том 3
Дина сидит с зазором, на расстоянии тревожно протянутой руки от меня. Наверное, мой давешний ненавистный олимпийский костюмчик тут-то вдруг как раз обозначил в себе некие преимущества. Это ведь не то, что в троллейбусе, под взорами средневозрастных дам. И Дина посылает вперёд руку и принимается за своё исследование. Подобно тому, как я исследовал её грудь в мусорном бору.
Тянется к моему горбылю, притрагивается и... вдруг отдергивает руку! Как от горячего чайника. Я изумлён! (А как же все эти Стебловы-Бармаковы? она разве не исследовала у них?) Впрочем, я не думаю именно о Стеблове и Бармакове, — мне в общем странно, — где же её опытность? Или она так вычурно играет?.. Нет. Снова тянется, проникает рукой под олимпийскую резинку, к твёрдой наготе моей и... — опять отдергивает! Как будто там у меня — изолированное от меня живое, опасное существо. Я вспоминаю Жору Фокуса со всей его учёной нормальной анатомией, и мне про себя немного даже смешно от этого Динина цирка с рукой и отпряныванием руки. Но я не подаю вида. Меня самого завораживает её исследование. Во время «энигматических сеансов» её лоно прилито к моему. А тут — по-другому, тут — исследование. Пускай, — учёно-смиренно, про себя, ухмыляюсь я. Аккуратно приобнимаю Дину за другое плечо, то, что к окну. Бася спрыгивает на пол и смотрит на нас с пола. Дина, повинуясь моему приобниманию, склоняется ко мне ближе. С третьей попытки уже не отдёргивает руку, поступательно, пугливо исследует пальцами и ладонью. Я не тороплюсь её целовать, не мешаю, не хочу отвлекать от этой её увлекательной науки.
Спустя время мы всё же уплываем в губы друг друга. Дина переносит ладони на мой затылок, перекидывает левое бедро через меня, — её лоно снова там и так, как научила Энигма. Целуемся, простираемся в губы.
Приоткрывается дверь, заглядывает мама. Дина вздрагивает, делает запоздалое, отстающее движение долой с моих колен.
Мама говорит:
— Ой! Извините... — прикрывает дверь учтиво: и не резко, и не надменно-нравоучительно. Как надо.
Мы больше не распутничаем сегодня. Мы осторожны. Играем в карты и пьём чай с конфетами.
На другой день, пожалуй, между первым и вторым заходом Энигмы, Дина сообщает мне почти на ухо, смеясь, но смеясь как-то не вполне искренне:
— Мама вчера сказала: «Дина, ты осторожней!» (Хмык, поглаживая двумя раздвинутыми пальцами над моим ухом и дальше, к затылку.)
То была главная заповедь. Ни-ни. Вот только так, как мы тут на диване делаем, — это мамин завет. Дина и смеётся над мамой, и трунит, но смеётся и трунит не всамделишно, — для вида, для бравады только.
А так, это очень и очень глубоко. Залито свинцом в форму. Дина смеётся не над устарелостью и сомнительностью маминой заповеди, а над маминой смешной, партизанской недоверчивостью. Она-то, Дина, тверда, я же вижу. Вижу я? — Да конечно, конечно. Мне же вполне хорошо с нашей Энигмой тут, на диване, гораздо больше, чем хорошо. И не надо меня проверять всякими двусмысленными полусмешками над мамой.
«Если ты мне изменишь, то и я тебе изменю». Ещё одна заповедь. Зуб за зуб. Её не то чтобы серьёзный, но и не вполне шутливый тон. Тон-хамелеон. И снова моё молчание. Нейтральное даже не пожатие плеч, а скрыто-подобострастный, осторожный взгляд на идущую рядом, справа, как положено, зловещую законодательницу. Какие ещё измены? Мне показалось, в нашем расцвете, в нашем сейчас океане лобзаний и ласк впускать в голову даже намёк на такую мысль крамольно. Но нет, это — опять пророчество на наше остепенённое будущее. Заранее обговоренное соглашение на случай, если речь зайдёт об альтернативных видах секса, или о том, кто должен готовить, или вот, о справедливом возмездии: не «уйду, разведусь, возненавижу, по-наутилусски вырву чресла», а именно: «тоже изменю» (неважно с кем; всегда, видимо, найдётся; уже и сейчас, видимо, уже кто-то имеется в загашнике на «чёрный день»).
Из-за поворота выскочил бешеный мальчик на велосипеде, врезался ровно в середину передней поверхности моего джинсового бедра и, не извиняясь, умчался дальше по Постникова.
Мы свернули во двор 5-й горбольницы, откуда как раз и выскочил этот противный, мелкий сшибатель влюблённых пешеходов. В больничном дворе было пустынно; убогая, покрытая потрескавшейся голубой краской лавочка посередине двора покоится в тихой июльской вечерней неге. Прямо — белокирпичный стационар, пятиэтажка, справа — длинная поликлиника в два этажа. Мы устроились на той неказистой, из двух плотно-сдвинутых досок лавочке. Я приспустил джинсы, чтобы оценить повреждения на бедре: кровоподтёка не было. Только боль. Боль тупая, гасимая бесконечно наплывающими волнами юности, с растворённым в каждой волне стаканом гормона реализованной любви. Когда я вернул джинсы на место, Дина уселась на моё левое, здоровое, бедро; я нежно поглаживал её спину, ощущая подушечками лёгких пальцев плотную полоску сомкнутого в настоящее мгновение бюстгальтера, той-самой преграды, преодолевать которую мне уже позволено иногда. Дина так же нежно перемещала свои тихие персты в моих кудрях. Возможно, нами любовались пациенты и персонал больницы, но мы их не видели — оба были близоруки — и поэтому презрели всякие возможности; сидели на скамеечке так, как будто совсем одни, как будто больничные здания вокруг нас мертвы, как мертва бывает школа на каникулах.
И долго так сидели, прислушивались к тишине лета.
Да, Дина иногда нарушала свою заповедь о скромности в общественных местах. И, как назло, мгновенно находились некие посторонние соглядатаи и блюстители её же закона.
Однажды, глубоким, уже осенним вечером мы почему-то возвращались из Покровки на троллейбусе — должно быть, навещали Атрошину, Динину университетскую подругу, проживавшую в тамошних девятиэтажках, — и Дина села ко мне на колени, хотя, кажется, в салоне были свободные сидения. Тут из среды пассажиров выпятилась некая злая женщина и сварливо отчитала Дину. Мол, «позорище» и «я всё расскажу маме твоей». Дина соскользнула с моих колен и тяжело понурилась.
— Что такого-то? — огрызнулся я в осенний воздух, когда мы сошли у фабрики Фрунзе.
— Это мамина знакомая с работы. Обязательно расскажет, — сквозь зубы, с смешной, подростковой досадой буркнула Дина.
— Да и плевать. Мама нас видела...
— Не плевать... — обрубила Дина, идя рядом с приличным зазором, не позволяя взять себя за руку. Сходя с троллейбуса, она оперлась на мою протянутую мушкетёрскую ладонь (учтиво помогать даме спускаться с подножки кареты — тоже закон!), но потом, сойдя на асфальт, отвергла её. По шиповниковой дорожке мы шли молча. Я не знал, о чём она думает: о мамином ли законе, о своём ли собственном в таких вот дырах, или о давешней троллейбусной грымзе с её угрозами. Потом, там, где прерывался ряд дивных кустов, уже утративших свои благовонные розовые лепестки, Дина оглянулась кругом, щурясь в осенний, недружелюбный мрак, и подала мне руку. Сохраняя, впрочем, печаль на лице. До Дининого подъезда мы дошли, держась за руки, в примирённом с законом молчании.
1.3. Танин хахаль
Таня Пьянкова — Динина школьная подруга — поступила в педагогический в Укромск. Следовательно, если Дина могла стать учителем физики и математики, то Таня хотела только малышей начальных классов.
Таня сохраняла свой бойкий, жизнерадостный задор. По вечерам они с Диной собирались где-то во дворе внизу и по-девчачьи шушукались о мальчиках, сексе, отношениях с мальчиками и подобном; взаимообразовывались. И рвались на дискотеки. Не знаю, зачем. Вряд ли чтобы найти новых мальчиков, ибо мальчики в наличии имелись. А как все — вытанцевать избыток молодой энергии; чтобы на университетских парах можно было сидеть и внимательно слушать. Возможно, дискотека, в некотором смысле, тоже — что-то вроде портала для невинной реализации сексуальности: ты делаешь под музыку некие раскованные движения, некие безликие мальчики на тебя косятся; как позже я услышал у «Крематория»: «В тёмном зале все танцуют, и моя подруга в такт извергает дозу пота в дискотечный смрад».
Дина, тогда ещё, в раннем нашем июле, пригласила меня составить компанию ей, Ане и её парню.
— Что за парень? — спросил я.
Дина на пару секунд задумалась.
— Ну-у-у, он такой накаченный...
(«Надо же», — мгновенно подумалось мне, — «вот она, ключевая характеристика. Почти что полный портрет».)
Дина продолжала, сделавшись серьёзной, вдумчиво, с прагматичным акцентиком, тревожащейся за подругу:
— Он предлагает ей выйти за него. И она готова согласиться, но... Мне кажется, она ему не дорога́...
— Как это?
— Не знаю. Сама Таня сомневается чуть-чуть. Она пойдёт за него, а что ей делать?.. Но мне как-то неспокойно...
— Как «что делать» ?..
— Ну, вы, парни, этого не понимаете. Пройдёт несколько лет и нас уже никто не захочет взять...
Я снова молчал. Новая мудрость Дины-пророчицы. Здесь следовало придержать язык.
Вдруг Дина остановилась и выбросила серьёзно-весело мою руку на ветер, повернулась по-солдатски-шутливо ко мне. То было на правом фланге улицы Афанасьева, в сторону леса.
— Вот ты́! Ты возьмёшь меня?!
Я потупился.
— Конечно возьму, Том. Ведь я люблю тебя...
Дина выдержала маленькую паузу, глядя на меня, потупленного.
— ...Любишь. Знаю. И я тебя люблю, — и поцеловала меня «на улице», нарушая заповедь своего закона ради такой минуты.
Взяла меня за руку, и мы пошли дальше, к лесу, рядом. И Дина оживилась, стала задорной и сдержанно-счастливой.
— «Накаченный»? — спросил я. — А я как тебе?
Дина сказала спокойно-правдиво:
— Ну, вообще, у тебя фигура нормальная, соразмерная, со спины особенно, треугольником, плечи довольно широкие. Худой, конечно, но мне не проблема.
Она улыбнулась и приобняла меня, пропустив руку подмышки.
Мы, счастливые, шли...
Танин парень и впрямь оказался накаченный. Ну так, в меру; невысокий, по крайней мере, с Таню ростом. С ходу я понял, что он «из простых», то есть не из «интеллигенции», вроде общажного Немоляя и уж тем более Измайлова или Мурзаева. Что-то отдалённо в нём было от Вовчика Пермякова и параллельно от Бородатыча. Я достаточно плохо помню его. Руку мою он пожал вяло, как Бородатыч, видом же был компактен и округл, как Вовчик. Вовчик «знал жизнь» щупательно, с хитромудрым анализом, Бородатыч же её «знал» деревянно, квадратнолице. Одно рукопожатие и округлая, низкая конституция ничего мне не сказали. Зато, когда Дина-Таня бодро отправились танцевать, Танин «хахаль» присел со мной рядышком на подоконник (либо на, может быть, то, что его заменяло), и я увидел его достаточно внятно. И, вдруг, с недюжинным удивлением.
После обмена парой блёклых, знакомящихся фраз, он вдруг ошарашил меня:
— А у тебя кто-то есть ещё, кроме этой? Надеюсь...
Я посмотрел на него.
— В смысле?..
— Ну слушай, — он небрежно махнул расслабленной, вялораспяленной ладонью в сторону весело-задорно танцующих Дины-Ани, — это же «жёны», понимаешь? — Он повернул голову в дискотечной музыке и взглянул на меня с такой интонацией, как будто я был слегка туповатым, незрелым, но потенциально способным недотёпой. Он тут же разъяснил, нисколько не смущаясь тем, что я могу вдруг поверить его секрет кому-то. — У меня есть подруга, я её пялю, понимаешь? А это кто? — он снова указал своей вялой ладонью на радостно танцующих Дину-Таню, и пожал плечами с жестом этаким сочувственно-ироничным, — на таких только жениться можно.
Я молчал. По молчанию моему, я видел, он понял, что я тоскливый недотёпа (не «валет»; для награждения меня формулировкой «валет» он был не вполне гопник, — вообще, он не походил на гопника, а скорее на обычного советского быдлового гедониста или кого-то наподобие). Я понял его и больше не говорил с ним. И он со мной. Думаю, он мгновенно счёл меня бестолково-романтическим лохом, не умеющим правильно пользоваться жизнью, а потому не достойным ни участия, ни сожаления, ни уж тем более презрения. Я, со своей стороны, взирая с условных высот второй полки первого общежития, думал о нём, что он, по крайней мере, толстокож и маломозгл. Тем не менее, меня задела эта его снобская жизненная «проницательность». Я видел таких, как он, на нашей «тусовке», и тут не было ничего для меня нового. И однако коробило это его удивление, что я не таков, как он, хоть быть таким, как он, это — разумно, понятно и должно происходить с каждым мужчиной автоматически по мере взросления. Стало быть я — недоросль. А поэтому будем сидеть рядом с недорослем и флегматично ждать, когда наши потенциальные жёны оттанцуют свою неизрасходованную «пялельную» энергию, чтобы послезавтра обмотать их в лицемерную, естественную фату и сделать их предметом «пяления», иногда, «по-женатски», «пяля» параллельно ту, собственно, которая уже есть и для этого «пяления» в полной, раздольной мере и предуставлена.
Глядя на дискотеку, я думал о том парне, что сидел на подоконнике слева от меня. Он и его (простая?) ложь не возмущали меня; и уж тем более я не завидовал ему и не прикипал сердцем к его банальному учению. Ну хорошо, думал я, парень решил стать многоженцем. Но Таню, судя по всему, он не любит (равно как и ту спрятанную и на всё согласную удовлетворялку), он — этакий шах (и мат), альфа и омега: ему дана жизнь исключительно для того, чтобы честно, «доброжелательно» (!) и безобидно обманывать всяких дур и быть и оставаться накаченным шахом (и поставить, в конце концов, мат жизни). (А я тут, блаженно-тупой, сижу одесную его, и, глядя на весело и привольно танцующую возлюбленную, что-то там мелко копаюсь с бестолковыми, неразвитыми пешечками).
Я удивился, что на той дискотеке ставили Depeche Mode 82 года. Песню My Secret Garden — не самую, на мой взгляд, сильную композицию с того альбома. Дискотека была небольшая, «безобидная» и, кажется, бестолковая.
Я не выдал Таниного хахаля. Ничего не рассказал ни Тане, ни Дине. Скорее всего, этот «накаченный» стервозник рассчитывал на закон мужической солидарности, так, с ходу, откровенничая со мной. Не знаю. Во всяком случае, мне казалось, что Таня всё вполне чувствует, даже если не знает; следовательно, идёт на всё это безобразие осознанно и даже почему-то охотно. «Ну и пусть!» — думалось мне.
Они и впрямь поженились через достаточно короткое время. От Дины я периодически узнавал, что «там всё нехорошо». «Он изменяет и бьёт Таню».
(«Она же знала! Знала!» — уверенно думалось мне.) Я жалел Динину подругу. Особенно после того, как однажды повидался с её папой. Таня зазвала нас тогда на что-то вроде пирога. К себе, в девятиэтажку. То было ещё до Таниной свадьбы. Танин папа был звучен, просторен, душевно-толст и оптимистичен. Любовь к простоте жизни и добродушие (вполне-себе, казалось, умное, хоть и не чрезмерно мудрёное) так и пыхали, так и пыхали из него. Он был чем-то сродни Толстовскому герою — незадачливому отцу Наташи Ростовой на этакий советско-простяцкий манер. Дину, когда мы пришли на пирог, он приобнял за плечи заботливо, по-дружески-отцовски, балагурно при этом труня (Дина принимала с понимающей ухмылкой, — кажется, её отец не был таким вот простяком-добряком.) В мои же глаза, плотно-восково сжимая мою руку, он смотрел радостно, хитро́-приветливо, обезоруживающе напрочь — вплоть до маленькой оружиеподобной волосяной иголочки.
Хотелось улыбаться и без конца шутить с ним и воспринимать с радостной благодарностью его балагурения. Дину я почти никогда не ассоциировал с её родителями, не видел в ней никогда ничего мамино-папиного. А тут — всё на ладони. Танин папа был простодушен, весел и задорен. Таковой мне всегда виделась и Таня. Я, конечно, по-снобистски, ещё в школе, усматривал в этой её задорной развесёлости некую простяцкую недалёкость, но, познакомившись с Таниным папой, понял, что весёлость Тани — цельная, радостно-наследственная.
Тем более жалко мне было, что вытворил с ней этот подло-пошлый позднесоветский гедонист.
Танину маму я вовсе не знал. Но ведь что-то в Тане было и от неё.
Возможно, эти дворовые, затемно, девчачьи советы-шепталки несли к нам, на диван, всегда что-то новое, что-то прознанное, искристое. Иначе строгость Дининой мамы и аморфность папы, думаю, сгубили бы на корню многое из того, чем я упивался на нашем энигмовом ложе под Басиным строгим взглядом.
Например, усвоив статичную позу на правом фланге дивана, я, в некий момент, когда Дина только-только перемотала заново Энигму, поймал возлюбленную возле письменного стола. Мы стали целоваться стоя. Когда католический хор закончил свое вступление и взбарабанили барабаны, давая гармонично место мелодичным рожкам, я легонько надавил Дине на плечо, сообщая ей робко-уверенную крутящую энергию. Дина не только не воспротивилась, а повернулась охотно, как будто ждала. Я погладил-надавил ей между лопаток, и она чуть-чуть присогнулась, в длинном, ворсовом, но и мягком халате, туда, к углу, где недавно сидела Бася, глядя на нас со своим вечным настороженно-удивлённым, диким упрёком. В окнах был ещё вечерний июльский свет. Энигма одобряла, делала происходящее не только ожидаемым, нужным, но и эффектным. Не то что эротическая поза «зад женщины к половому органу мужчины» воспринималась мною сугубо запретной и сугубо вожделенной (хотя в испоганенной видеосалонной порнографией коре затылочной доли моего мозга данный концепт отчётливо присутствовал), я, скорее, надсадно и скомканно переживал: а не воспротивится ли возмущённо моя возлюбленная (с её заветами) такого рода «похабству» и не заклеймит ли меня извращенцем. Но нет. Дина не воспротивилась, ответила, приветила, хоть я и не видел её лица и не чувствовал в тот момент её поцелуев. Я сделал так, как видел делают в видеосалонном кино. Я прильнул своим жёстким джинсовым пахом в её мягкой халатной межъягодичной складке и произвёл некие поступательные в вертикальной оси, скользяще-прижимающиеся движения. Дина опиралась руками о спинку дивана, и, я видел, Энигма охотно позволяет ей и это. (Вытворять со мной.) Я остановился. Мы вместе, единым духом, присели боком на диван лицо к лицу и нашли-упились губами друг друга. Потом Энигма усадила нас так, как Дине и мне уже было привычно.
1.4. Человек
Повторюсь, что тогда, в июле и позже (а может быть, и во всю ту историю и даже доселе), Дина так и не очеловечилась для меня в полной мере. Конечно, меня раздувало изнутри чувство гордости за свою такую неожиданную богоизбранность, как будто я чем-то это заслужил. Но та, которую я так долго и безнадежно любил как богиню, оказавшись буквально в моих руках, не сделалась от этого человеком в одночасье. Просто она поменяла облик и теперь явила мне таинство божественной плотской любви, что простые люди, я понимал, конечно же, давали друг другу всегда и везде, но в моём случае это не могло быть простым и человеческим. Я был причащён к божественному таинству. И всё «человеческое» в Дине, что порой резало глаз, я неизменно воспринимал сквозь эту призму.
Например, однажды, лёжа на её коленях, я внимательно рассматривал её руку, ту-самую, о которой Юрик Стеблов год назад, на «тусовке» с брезгливостью отзывался, что она «сухая, такая, как будто постоянно ею кошку мацаешь». Нет, рука Дины не была сухой. Но меня вдруг кольнуло другое. Ладонь. Рисунок линий. Слишком много линий помимо трёх-четырёх основных, глубоких и беспорядочных, как сеть. На меленькой, странно-розовой ладони. До испуга: не по-человечески; уродливо? (божественно?).
В какой-то из наших вечеров я переместился в середину дивана, а Дина сидела рядом справа и рассматривала свои ноги. Вытягивала их вперёд и наклоняла голову то вправо, то влево.
— Как тебе? — произнесла она задумчиво и отрешённо. С такой степенью отрешённости, что как будто бы и не так важно, что́ я отвечу.
— Что «как мне»? — сделал глупую извилину я.
— Ноги...
— Что «ноги»?
— Прямые?
Я не видел в Дининых ногах никакого особого изъяна. Возможно, голени слегка круглились-уходили-в-бока по отношению к строго-вертикальной оси. И это было заметнее, когда она вот так, искусственно, вытягивала их под электрическим светом, сидя рядом со мной. (Позже, гораздо позже, Шигарёв громыхнул в меня со своей вечной правда-маточной откровенностью: «Да ты что, Гоня! Там варус конкретный!»). Но мне было всё равно. И странно, что моя богиня — вот так придирчива к своим ногам.
— Я, Дин, не разбираюсь, — сказал я.
Но Дина как будто и не слышала. Выговаривала сама себе:
— Мммм-да. Ну может... Н-нннет. Прямые. Прямые ноги.
Опустила ноги вниз. Повернулась ко мне:
— Поцелуешь?..
И я тянулся к её губам.
В другой раз я спросил:
— А это что такое? — указывая на странный кожаный предмет на манер широкого пояса с рядом утягивающих ремешков.
— А, это так, — Дина поторопилась снять необычную штуковину со спинки стула и убрать в шкаф, — для формирования талии.
— Ммум, — мумкнул я не то с уважением, не то с сомнением, — и как, эффективно?
— Смотри! — Дина повернулась ко мне спиной в танцевальном движении, слегка изогнув стан и проводя ладонями плотно по бокам, делая честные, дельфиньи волны на бёдрах.
— Да уж. Хочешь сказать, весь этот эффект из-за той штуки?
Дина бухнулась рядом на диван слева от меня. Сделалась серьёзной. Заповедально-наставительной:
— А ты прикинь, носить такое два года подряд. Так себе удовольствице!.. Я, правда, уже редко сейчас ношу.
Я подумал: «наука нравиться»; моя богиня так пошло-предана этой науке. Мужчины любят в женщине грудь и задницу. Ну вот вам — грудь, и вот вам — задница. Что? Недостаточно круты?.. Ладно, где там мой талиеутягиватель?
Дина приобщала меня доверчиво и интимно к всякому своему дамскому-разному. Например, когда в очередной раз заканчивался «энигматический сеанс», Дина приподнимала верхнюю одежду, поворачивалась ко мне спиной и просила застегнуть расстёгнутый мною лифчик. «На третий крючок, на третий!» — строго руководила она моими медвежьими мужскими движениями.
— Помоги мне надеть серьги.
— А как?
— Просто. Бери серьгу, — вручает мне золотую блестюшку-загогульку, поворачивает в мою сторону ухо, оттягивает мочку. Я напряжён.
Дина нетерпеливо тянет меня за руку:
— Ну чего ты? Не бойся.
Проткнутая мочка. Немного шершавости у верхнего края отверстия. Я двигаю золотым изогнутым прутиком и у меня получается. Дина протягивает мне вторую серьгу. Бесстрастно, по-деловому.
Дина использует какой-то наивный «полублатной» сленг. В виде шуточных прибауток. «В натуре рыбьи уши». Или. «Поздняк метаться».
Когда шутит про себя, использует этакий игрушечный мультяшный, чуть скрипучий голос. Когда, например, говорит: «А мне медведь в детстве на ухо наступил». Впрочем, моё пение песенок под гитару она воспринимает, кажется, благосклонно.
Вообще, Дина чувствует юмор. И пользуется им. Хотя он и не вполне глубок. Сам я в те времена тоже маловато смыслил в тонкости и изяществе юмора и иронии. Во всяком случае, в кинотеатре «Искра» на сеансе чёрной американской комедии «Уикенд у Берни» мы оба буквально лежали под стульями от тетануса брюшных мышц и изнеможения от смеха (как, впрочем, и весь зал). (К слову, когда я лет семнадцать назад решился с сыном пересмотреть этот фильм, он вовсе не показался мне смешным, — скорее напросто отвратительным.)
Дину же тешили разного рода невыдуманные истории-нелепости. К примеру, она рассказывала:
— Мы как-то сидели с Таней напротив школы. По дорожке мимо нас идёт женщина. Одета так классно. Вдруг у неё прямо на ходу падает прокладка!
— Что?
— Ну женская прокладка, прикинь!
— Да уж. И чего?
— И она просто. Идёт. Дальше! Даже не притормозила. Как ни в чём не бывало! Умора... Я бы так не смогла. Я бы покраснела, не знала куда себя деть от стыда. А эта: с сумочкой, строгая такая. Идёо-от вперёд. Как будто, так и надо.
Смеюсь вместе с Диной.
Разглядывая фотографии, где я заснял её в Ленинграде, Дина их брезгливо откидывает:
— Фу, какая безвкусица! Бусы уродские, каре какое-то убогое, завитое. Как тебя только угораздило влюбиться в такую?!
Сейчас Дина носит волосы с зачёсом со лба назад, сзади скрепляет их крабом или простой заколкой; распускает их только во время наших диванных забав. Дома она в халате, или в рубашке и коричневом трико, очень плотных по её попе, мягких, вожделенных. Вот она включает настольную лампу, рядом с пластмассовым ёжиком, держателем ручек и фломастеров и говорит мне, чтобы я посидел немного на диване, а ей надо поучить кое-что в высшей математике — какой-то нужен глупый летний реферат-нереферат. Сижу. Смотрю на неё, на её странную, в общем-то идущую ей училковую серьёзность. Комната темна, только её настольная лампа, бьющая в стол, в её тетрадь с конспектом и учебник. Из зала глухо и беспечно по отношению к нашему уединению в Дининой комнате слышится телевизионно-родительское бу-бу. Осторожно подхожу сзади, как будто под предлогом посмотреть через плечо, чего она там учит. Огибаю потихоньку ладонями со спины, под мышками и — на грудь. Без лифчика сегодня. Груди под тонкой тканью рубашки воспринимаются особенно магнитно, влитыми в ладонь. Кладёт громко бутафорскую ручку. Привстаёт. Опирается на сиденье стула только одним коленом, позволяет играть с её грудями. Поворачивает ко мне губы. Взасос. Тянусь рукой к её попе, которую так плотно обтягивает это коричневое, шерстяное трико. Страсть. Частое дыхание. Меня распирает огромность и власть этого жаркого тяготения тел; всё тело Дины приветствует мои руки, без всякой даже Энигмы. Что-то волшебное. Мне показалось тогда, что и реферат этот, и лампу, и коричневое трико она придумала для просто нового: чтобы я вот так подошёл, обнял её сзади и стал ласкать. Вряд ли простой человек способен на такой обман.








