
Полная версия
Опер Сомов: Чужая смена
Фары ударили по проезду. Сразу, оба, дальний — Жук, видно, держал руку на переключателе, — и проезд стал белым до самого поворота: лужа, колеи, ворота, ворота, ворота — и спина в тёмной куртке, летящая к углу. Он обернулся на свет — на бегу, через плечо, лицо белое, — и прибавил.
Я бежал за ним по проезду и уже понимал, что это без толку. До него было далеко, он был быстрее, чем я думал, и проезд был прямой — коридор, в котором ничего не сократишь: сколько между нами есть, столько и будет до самого угла, а за углом — второе колено, такой же коридор, и в конце его — ремонтный двор, распахнутые ворота, забор, через который ходит полгорода, а за забором — город, в котором он уже неделю умел не находиться. Он шёл туда. Больше там ничего не было; я видел это днём своими глазами, а он оттуда пришёл.
За мной, тяжело, бежал Виктор Ильич — я слышал его по дыханию, — и, не сбавляя, крикнул назад, к машине, так, что голос ушёл под брезент:
— Жук! Он к ремонтному! Передай — и с улицы, к воротам мастерских, объезжай! Живо!
Уазик за спиной взревел — с первого раза, ровно: прогрелся. Белова у ворот что-то коротко сказала понятым; она оставалась с верстаком, как и должна была.
И тут я увидел щель. Слева, наискось через проезд, чёрная, в плечо, — та самая, с трубой в коробе, за которой был пустырь и тропа, — и всё, что я знал о ней, было ровно то, что видел днём: щель, тропу, направление. Куда выходит тропа — я не проверил. Я знал только, что два ряда сходятся углом, что он побежит по обеим сторонам этого угла, а тропа идёт поперёк, и что человек, который бежит по двум сторонам, всегда пробегает больше, чем тот, кто бежит по третьей. Если третья есть. Если она не кончается кучей кирпича.
Это надо было решать сейчас, за два шага, и я решил.
— Я через щель! — крикнул я Виктору Ильичу. — Наперерез!
— Давай! — Он не спросил, какую; видно, заметил днём, куда я ходил. — Я держу его!
Я свернул. Через проезд, через свет, — тень моя метнулась по воротам, огромная, — и в чёрное, в щель, боком, правым плечом вперёд. Короб с трубой был там, где и днём, на уровне колена: я перемахнул его, не глядя, — и левое плечо чиркнуло о кирпич, и ушиб сказал своё, уже не негромко. Кобура стукнула о бедро. И я вылетел из щели на пустырь, как выныривают.
Здесь было темнее. Свет фар остался за спиной, за рядом; здесь был только серый остаток неба, и в нём — чёрные спины гаражей справа от меня, уходящие к углу, и чёрные спины второго колена дальше, впереди и правее, уходящие вдаль, к ремонтному двору; и между ними — лопухи по пояс, серые, мокрые, и в лопухах — просвет тропы. Я побежал по ней.
Бежать по ней было плохо. Тропа была натоптана для ходьбы, не для бега: она виляла между кучами кирпича, ныряла в ямы, которых днём я не заметил, потому что днём я по ней не бежал; лопухи хлестали по коленям, мокрые, тяжёлые; подошвы — те же тонкие подошвы, в которых я стоял в понедельник на чужом асфальте, — скользили по глине, и раз я поехал на пятке, поймал равновесие рукой о кирпич и побежал дальше, не разгибаясь. Дыхание было чужое — в хорошем смысле: молодое, глубокое, с запасом; тело бежало так, как я не бегал лет пятнадцать. Я успел это почувствовать и убрать: смотреть надо было вперёд.
Вперёд и правее — на спины второго колена. Они шли по краю неба чёрной зубчатой полосой: крыша, крыша, крыша повыше, крыша, — и где-то в этой полосе была щель, такая же, как та, что осталась сзади. Днём я видел, где тропа исчезает. Я держал на это место — на крышу повыше — и держал берёзу слева, чтобы не пойти дугой.
За спиной, за рядом, бежал Виктор Ильич, и его было слышно: голос, не шаги. «Кулаков! Стой!» — раз, потом ещё раз, дальше и правее, уже у самого угла. Значит, он его видел. Значит, тот ещё не ушёл за угол — или только что ушёл. Потом голос переместился: «Стой, дурак! Хуже будет!» — и это было уже из-за угла, из второго колена, — глухо, отражённо от бетонного забора. Виктор Ильич добежал до угла и видел его. Он держал.
Уазика слышно не было. Куда его повёл Жук — по проезду, за ними, или назад, к въезду и в объезд, — я не знал.
Тропа пошла вверх — куча кирпича, заросшая, — и с неё я увидел, что спины второго колена ближе, чем я думал, и что тропа не ведёт к ним прямо: она уходила правее, вдоль спин, к тому месту, где чёрная полоса крыш прерывалась. Щель. Она была. Я скатился с кучи и побежал — уже не по тропе, напрямую, через лопухи, потому что тропа виляла, а мне было некогда.
Лопухи кончились у стены. Кирпич, сырой, холодный; я пошёл вдоль него правой рукой по стене, чтобы не пропустить, — и рука провалилась в пустоту. Щель. Теснее первой: в ней стоял хлам — панцирная сетка, ржавая, поставленная на ребро, ведро, — и за хламом, дальше, был свет. Не фары — серый вечерний свет второго колена, последний, тот, в котором ещё видно. Я отбросил ведро — оно загремело, и это было плохо, но было уже всё равно, — перекинул ногу через сетку, за ней плечо, ушиб отозвался, — и вошёл в щель, боком, лицом к свету.
И услышал.
Не Виктора Ильича — тот был далеко и позади. Ближе. За стеной, за одной кирпичной стеной от меня, по проезду второго колена бежали. Быстро, легко, на всей ноге — так, как бежал он в свете фар. Звук шёл по стене, как по трубе, и я не мог понять, откуда: справа, от угла, — значит, он ещё не поравнялся со мной, и я выйду перед ним; или уже слева, дальше, к ремонтному двору, — значит, он прошёл, и я выйду ему в спину, и всё, что я сейчас сделал, было зря.
Два шага до света. Я сделал первый.
Глава 4. Первое закрытое дело
Второй шаг я сделал уже на свету.
Щель выпустила меня в проезд второго колена — боком, плечом вперёд, как выплёвывают, — и первое, что я увидел, было не то, чего боялся, и не то, на что надеялся. Спина. Слева, там, где проезд упирался в бетонные плиты, тёмная куртка мелькнула в ржавых воротах ремонтного двора и пропала за створкой. Он прошёл. Он был впереди.
Но близко. Не так, как в первом колене, где между нами лежал весь проезд и я мог только смотреть, как он его пробегает. Тропа сделала своё: она срезала угол, который он огибал по двум сторонам, и вернула мне почти всё, что он выиграл у меня на прямой. Не всё. Почти. Виктор Ильич был где-то далеко за спиной, у угла, — «Стой, дурак!» — и голос его доходил сюда, как с другого берега.
Я побежал. Второе колено было короче и темнее первого: фары сюда не доставали, боксы стояли жиже, железные вперемежку с дощатыми, и над одними воротами горела лампочка в консервной банке, а больше ничего не горело. Подошвы скользили — на глине, на масляных пятнах, на щебёнке, — и я бежал, вытянув шею вперёд, как бегут по льду. Кобура била по бедру. Дыхание было ещё чужое и ещё хорошее, а плечо после сетки в щели уже не молчало: оно шло рядом со мной, как отдельный человек, и что-то говорило.
Ворота были распахнуты внутрь, обе створки, ржавые, в человеческий рост, — и я влетел в них, не сбавляя, и встал.
Двор был меньше, чем казался днём из-за ворот, и светлее, чем я ждал. Над дверью мастерских горела лампа в железной сетке, и в двух больших окнах тоже был свет — жёлтый, ровный, с тенью какого-то станка, — и в этом свете двор лежал передо мной весь, как выложенный на стол. Слева, у плитного забора, — тот самый грузовик без кабины, ржавый, на голых дисках. Посередине — фургон: хлебный, с высокой будкой, на грузовом шасси, с надписью «ХЛЕБ» по борту; стоял носом к выезду. Выезд — прямо напротив меня, в кирпичной стене: широкие ворота, распахнутые на улицу, и в самом проёме — легковая машина с поднятым капотом, старая, горбатая, «Победа». Кормой на улицу, носом во двор. От капота вниз свисала на шнуре переноска, и в её свете над мотором торчала спина в ватнике. А правее ворот, шагах в десяти по той же стене, — калитка: узкая, железная, приоткрытая; за ней фонарь и кусок тротуара.
Два выхода на улицу. Один заткнут «Победой», другой — в ширину человека. И люди: спина в ватнике над мотором и, в самой «Победе», за ветровым стеклом, освещённое переноской лицо — немолодое, в кепке, с папиросой. Двое. Субботний вечер, никого нет, тихо; они выкатили её задом в ворота — видно, чтобы толкать с горки на улицу, — и не дотолкали, и чинили тут же, где встала.
Кулаков был уже у фургона. Он не бежал — он шёл к нему тем же быстрым боком, каким шёл к своему боксу, и рванул водительскую дверцу, и она открылась: не заперта. Здесь ничего не запирали. Здесь ходило полгорода.
— Милиция! Стой! — крикнул я, уже вбегая в ворота, и это было не для него: он знал, кто мы, с полдороги первого колена. Это было для тех двоих.
Стартер завыл — сухо, длинно, — и фургон дёрнулся. Не поехал — дёрнулся, всей будкой, как вздрагивают во сне: стартер потянул его вперёд на передаче, и я понял, зачем он стоит в этом дворе. Сцепление. Оно вело, оно не отпускало, и машина ползла от одного стартера. Спина в ватнике разогнулась над «Победой».
— Э! — крикнул ватник. Не мне. Фургону. — Э, куда?! Это хлебный!
Мотор схватил. Взревел — холодный, на всю будку, — и фургон пошёл. Без света, рывками, с той нелепой тяжёлой прытью, с какой трогается грузовик с пустым кузовом, — прямо на выезд. На «Победу». На лицо за ветровым стеклом.
И ватник побежал. Не от фургона — к нему. Навстречу, в проём, с переноской в руке, размахивая ею, как машут поезду, — заслонить: за его спиной была его машина, а в машине — свой.
— Стой! Там человек! Стой, там Трофимыч!
Я бежал к кабине — до неё было ближе, чем до него, я успевал к дверце, к рулю, к его рукам, — и я это бросил. Тело повернуло само, раньше, чем я успел с ним согласиться: не к кабине — к ватнику. Кабина никуда не денется. А этот через мгновение ляжет под бампер, и тогда всё остальное будет уже неважно.
Я взял его сбоку, на бегу, обеими руками за ватник, и сорвал с линии, как срывают со стены. Он был тяжёлый, с упором, он не хотел, он рвался обратно — «Пусти! Там!..» — переноска вылетела у него из руки, шнур натянулся и лопнул где-то под капотом, и свет погас; мы свалились сбоку от грузовика без кабины, у самого голого диска; я упёрся правой ладонью в щебёнку, ободрав её до крови, и удержал ватник на себе.
— Из машины! — заорал я лицу за стеклом. — Вон! На улицу!
А фургон прошёл там, где стоял ватник. В шаге. Я видел, как мимо этого места проехал угол будки — медленно, как проезжают мимо остановки.
И дошёл до «Победы», и встал. Бампер в бампер, с коротким глухим жестяным звуком, от которого «Победа» качнулась, а лицо за стеклом дёрнулось назад. Мотор заглох — сразу, как перерезали. Что он там думал, за рулём, я не знал и не узнаю: может, увидел человека за стеклом, может, просто не сумел с этим сцеплением. Я видел только, что он ткнулся — и не стал давить. И в этой тишине человек за ветровым стеклом вывалился из «Победы» — боком, в щель между дверцей и столбом, к улице: сначала кепка, потом рука с папиросой, потом он весь, — и ватник у меня в руках выдохнул: «Ох ты ж…»
В проём ударил свет. С улицы, снизу, оба сразу — дальний. Уазик встал поперёк выезда, впритык к багажнику «Победы», и Жук уже вылезал — не со своей стороны, а через пассажирскую, ближе к нам, тяжело, молча, ничего не спрашивая.
— Жук! Этих двоих — к себе! За машину!
Я толкнул ватник от себя, к воротам, и Жук поймал его за ворот так, как ловят не глядя, — как поймал бы мешок, — и повёл, и подхватил по дороге второго, который стоял у «Победы» с папиросой во рту и смотрел на свою разбитую фару. Они ушли за уазик, на улицу. Там было их место, и теперь во дворе не было никого лишнего.
Стартер завыл снова. Фургон дёрнулся назад — он нашёл заднюю, — раз, другой, отполз от «Победы» на длину, и нос его пошёл влево, к плитному забору, к грузовику: он крутил руль, чтобы вывернуться из проёма и — куда-то. Куда, было некуда. Крыло с визгом прошло по голому диску грузовика. Я не побежал к кабине и теперь.
Я побежал к калитке.
Потому что фургон был больше не выход, и он это уже знал не хуже меня. Выезд заткнут «Победой» и уазиком. Назад, в ржавые ворота на полосу, — некуда: там свет, там наши, и там, судя по голосу, уже сам Виктор Ильич — «Кулаков! Всё! Всё, слышишь!» — и я увидел его в воротах: тёмный, широкий, с левой рукой, прижатой к груди, он входил во двор так, как входят на свой участок, — не быстро. Он закрыл ту сторону тем, что стоял в ней. Оставалась калитка. Узкая, в ширину человека, с фонарём за ней. Я встал у неё — не в проёме, а рядом, внутри, спиной к кирпичу, в тень от столба, — и стал ждать.
Пистолет был на месте, у бедра, под курткой, и был ни при чём. В спину бегущему не стреляют; и не за приёмники. У меня были руки — и та, что левая, была сегодня хуже правой.
Фургон дёрнулся ещё раз и заглох — с хлопком, будто им хлопнули дверью, — и больше стартер не выл. Дверца кабины открылась. Он выпрыгнул — низко, сразу в бег, кепку ладонью на голову — и побежал. Ко мне. К калитке. Он не мог не побежать сюда: всё остальное было занято, а здесь было темно и виднелся фонарь. Я стоял в тени и не шевелился, пока он не сделал полдороги.
Он увидел меня на последних шагах — когда я вышел из тени в проём — и не остановился. Некуда было останавливаться. Он сделал то же, что во дворе магазина: голову вниз, плечо вперёд, и — в проём, сквозь меня, как сквозь створку. Он был тяжелее, чем казался на бегу: грузчик, спина и руки грузчика, — и, прими я его на плечо, он вынес бы меня на улицу вместе с собой. Я не принял. Я шагнул к нему — не назад, к нему, — и, пока его плечо ещё шло вперёд, положил ему предплечье поперёк горла и просто перестал двигаться. Он налетел на него всем своим бегом. Ноги пошли дальше, а горло — нет; он взлетел, как взлетают, поскользнувшись на льду, и лёг спиной на щебёнку с таким звуком, будто уронили мешок с картошкой, и кепка отлетела к столбу.
Я пошёл на него сверху — коленом, прижать, пока не вдохнул, — и опоздал: он уже перекатился. Был на четвереньках, потом на колене, — и правая его пришла мне в лицо снизу, коротко, в губу; я почувствовал собственные зубы изнутри и вкус железа. А левая уже держала меня за куртку, за левый бок, за тот самый шов, что Вера клала крупным стежком, — и он повернул. Как поворачивают куль: за угол, на себя. Куртка натянулась на левом плече, и я стиснул зубы: ткань врезалась в старый синяк. Я не стал упираться в его хватку, а сделал то, что позволяло освободиться: пошёл туда, куда тянут. Всем весом, разом, локтем вперёд. Локоть нашёл его лицо — посередине, где нос, — и нос ушёл под локтем с тем хрустом, который узнаёшь один раз и навсегда. Он заорал. Не слова — просто заорал, высоко, — и хватка на куртке пропала: руки его ушли к лицу. Кровь была уже везде — на его подбородке, на моём рукаве, чёрная в этом свете, — и он, ослепнув от неё, всё равно дёрнулся из-под меня вбок, к калитке, животом по щебёнке, как выползают из-под забора. Я поймал его правую — за кисть, — вывернул к лопатке и упал ему коленом на спину, между лопаток, всем, что во мне было.
Он ударил каблуком в калитку — железо загудело, — ещё, — и завыл в щебёнку:
— Я не резал! Слышь! Я не резал! Это Игорь! У меня ножа нет — обыщи! Обыщи, я не ношу!
— Лежи, — сказал я. Губа была разбита, и «лежи» вышло невнятно, но он понял.
Он попробовал ещё раз — спиной, вверх, как выгибаются, — я добавил на руку, и он лёг. Совсем. Только дышал в щебёнку — с бульканьем, через кровь.
Тогда я услышал шаги. Тяжёлые, неровные — Виктор Ильич шёл через двор, уже не бежал, — и дыхание его я услышал раньше шагов. Он подошёл и остановился надо мной, и я увидел его ботинки и увидел, что левая рука, прижатая к груди, дрожит: он держал её так всю дорогу на бегу, и теперь она ему это предъявляла.
— Стёпа, — сказал он. Негромко. Так, как сказал Кузьмич. — Ну вот. Лежи, лежи. Никто тебя не режет.
— Виктор Ильич… — из щебёнки. — Виктор Ильич, я ж не…
— Знаю. Помолчи. Коля, руку ему отпусти немного. Он не убежит, у него нос.
Я отпустил — немного. Со стороны улицы, из-за «Победы», из-за уазика, уже шли: Жук, а с ним двое в фуражках — наряд с Рабочей, тот, которому Жук передавал ещё с полосы; у одного в руке звякнуло. Виктор Ильич повернулся к ним раньше, чем они дошли, и голос у него стал другой — не тот, что для Стёпы:
— Наручники. Сзади. Потом посадите его к стене, головой вперёд, чтоб не захлебнулся. Один со мной, другой к машине — дежурному: взят, во дворе мастерских; и вторую машину на полосу, там Белова с товаром и понятыми одна.
— Не одна, — сказал Жук. — Там Кузьмич.
— С Кузьмичом, — согласился Виктор Ильич.
Наручники защёлкнулись у Кулакова за спиной, и его подняли — вдвоём, под руки, — и посадили к стене, рядом с калиткой, и он сидел, свесив голову, и кровь капала с носа на куртку, на колени, на щебёнку, а он всё говорил, гнусаво, в землю: что он никого, что он мимо шёл, что фургон — так это ж хлебный, он на таком ездил, он думал — грабят. Виктор Ильич достал свой платок, сложил его и передал сержанту. Тот присел перед Кулаковым и прижал ткань к носу; Стёпа сопел открытым ртом и пытался говорить сквозь платок.
Я сел на ступеньку калитки. Не потому, что решил, — ноги решили. Руки у меня тряслись — не от страха, от того, что было в них минуту назад и уже кончилось, — и ладони были ободраны о щебёнку, обе, и на левой не хватало кожи на костяшках. Губа набухала. Плечо сидело на месте — я проверил, поднял: поднялось, и это было всё, что я хотел о нём знать. Я посмотрел на туфли. Левая подошва отстала от носка и висела, как язык. Больше я в них никуда не побегу — не потому, что зарёкся, а потому, что не в чем.
Из-за уазика вышел Трофимыч. Подошёл, посмотрел на Кулакова у стены, на кровь, на меня, потом на «Победу» — правая фара у неё была разбита, — потом на хлебный фургон, у которого левое крыло было смято об диск грузовика, как бумага.
— Ты меня зачем из машины гнал? — спросил он. Меня. — Я в ней сидел, я бы отъехал.
— Она у вас не заводилась.
— Так это со стартера. А с толкача — она хоть куда. — Он подумал. — Ладно. Фару он мне разбил. И крыло хлебному, вон. Это вы запишите: мне его в среду сдавать. Я до среды обещал.
— Сцепление?
— Ведёт, — сказал Трофимыч и посмотрел на меня так, как смотрел Жук над своим мотором: откуда, мол.
Ватник подошёл следом. Молодой, с чубом, с погасшей переноской в руке; он держал её за оборванный шнур, как держат дохлую птицу.
— Ты меня чуть не порвал, — сказал он. — Я не понял, что ты кричал. Я думал, ты с ним заодно.
— Я думал, ты под бампер ляжешь.
— Я б отскочил.
— С переноской в руке, — сказал я. — Стоя лицом. Ты не отскакивать бежал.
Он посмотрел на фургон, на то место, где стоял, и на угол будки, и ничего больше не сказал. Постоял. Потом пошёл к «Победе» — закрыть капот.
Виктор Ильич сел рядом со мной на ступеньку. Тяжело, с выдохом; левую он держал на колене и смотрел на неё так, будто она чужая и её надо кому-то вернуть.
— Ты вышел за ним, — сказал он. — Не перед.
— Тропа кривая.
— Я видел от угла, как ты выскочил. Из стены — как чёрт. Он впереди, ты сзади, — и я подумал: всё, ушёл. А потом посмотрел, сколько между вами, и подумал другое. — Он помолчал. — Я тебе «давай» сказал, когда ты уже бежал. А подумал — у угла. Если там кирпич, думаю, — ты в лопухах, а я тут один, с этой.
— Кирпича не было.
— Не было, — сказал он. — Я себе.
Газик наряда стоял на Рабочей за уазиком, и Кулакова повели к нему — под руки, с платком у лица; он оглянулся на нас от калитки и сказал: «Виктор Ильич, я ж всё расскажу, вы только скажите ей, что я не резал», — и его посадили. Виктор Ильич поднялся.
— Я с ним поеду, — сказал он мне. — Погреемся. Ты с Жуком — за Беловой, она нам с тобой этого не простит, если мы её там до утра оставим. — Он посмотрел на мою губу. — Нос ему в больницу по дороге. К той же, наверное.
— К той же, — сказал я и поймал себя на том, что подумал не про нос.
Уазик развернулся на Рабочей, и Жук сказал, не оборачиваясь: «Дверь. Хлопнуть», — и я хлопнул. Как надо. С первого раза.
* * *
Десятого сентября было воскресенье, и я проснулся от того, что попробовал повернуться на левый бок.
Плечо после вчерашних тесных проходов напоминало о себе, когда я нажимал на старый синяк; двигалась рука свободно. Ладони саднило. Губа была толстая и чужая, и, когда я умывался, вода в неё вошла, как в трещину. Ничего из этого не было новым. Всё это было своё, заработанное, и оно не мешало думать — а думать было приятно, потому что думать было о законченном.
Вера увидела губу, когда я вышел на кухню, и туфли, когда я вынес их в прихожую — обе в одной руке, левую с отставшей подошвой. Она посмотрела на губу, на туфли, на меня.
— Ага, — сказала она.
Это было третье. Я подождал, будет ли что-нибудь ещё, и было:
— В шкафу, внизу, твои старые. Коричневые. Они тебе велики, ты в них два носка носил. Ты помнишь?
— Помню, — сказал я. Я не помнил. Я знал только, что коричневые старые ботинки во всех домах лежат внизу в шкафу, и пошёл их искать, и нашёл, и они мне были велики. Два носка.
— Сегодня магазин, — сказал я из прихожей. — Мы дело закрываем.
— Ага, — сказала Вера. Четвёртое. Я решил больше их не запоминать: она сама предъявит, когда сочтёт нужным, и предъявит точнее меня.
Магазин по воскресеньям работал, и к десяти на Рабочей у угла стоял уазик, а у уазика стояли Белова с папкой и Виктор Ильич в сером пиджаке, серый сам, с лицом человека, который лёг в три и встал в семь. Левую он держал по-прежнему у груди, но ниже, чем вчера. Жук сидел за рулём и грел. Мотор работал ровно.
— Проверили, — сказал Жук мне вместо «здравствуй». — С механиком, утром, пока холодная. Подсос на впуске нашли. — Он смотрел на меня из окна снизу вверх, как смотрят на прогноз погоды, который сбылся. — Прокладка. Завтра поменяю.
— Скажи потом, — сказал я.
— Я тебе ещё скажу. Это ты мне потом скажи, если она опять затроит.
Белова ждала, пока мы кончим. Она умела ждать так, что было ясно: она ждёт. Потом сказала — Виктору Ильичу, не мне:
— Вы ей что скажете?
— Что всё, — сказал Виктор Ильич.
— И что — «всё»?
— Лида. У неё торговля, у неё люди. Ей нужно одно слово. Остальное — ваше.
— Остальное — моё, — согласилась Белова. — Поэтому я хочу, чтобы это одно слово было моё тоже. Слушайте, как оно легло. Я его сегодня в девять допрашивала, и я хочу, чтобы вы двое знали, что именно у меня есть — помимо того, что ему хочется, чтобы у меня было.
Она не открыла папку. Ей не нужно было.
— Партия пришла в августе. Принимал Кулаков — он тогда ещё был грузчик, — повесил свой замок, заведующая расписалась, не заглядывая. С середины августа он выносил их по одному: в чехле, под курткой, через приёмку, вечером, как носят домой хлеб. Продавал сам. У бани, на заводе, мужикам, кому придётся, — без скупщика, без посредника, за половину. В конце августа его уволили за прогулы, а замок остался его, и ключ остался у него, и никто не спросил, что за замком. Второго, в субботу, он с Мазиным и с мазинским «Москвичом» вывез, сколько влезло в яму, — это то, что мы вчера доставали и сверяли. Кузьмич видел машину и Кулакова, бокс по бумагам — на сварщика, Саня утром подтвердил: отдал Стёпе ключ лет восемь назад, сам не ходил, сыро. Четвёртого он пришёл за остатком — за тем, что в коробках. Ему не хватило одного: что Лосева по вечерам сама выходит во двор к таре. Она сегодня в восемь опознала обоих — отдельно, как положено, каждого среди четверых. Аппараты — паспорта — бокс — Кузьмич — Лосева. Это лежит. Это не «он рассказал».
— А за ними? — спросил я.
— За ними — никого. — Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, задавшего вопрос, на который уже есть ответ, и её это устраивало. — Я искала. Двое, «Москвич» и яма с водой. Он даже скупщика не нашёл — сам по бане ходил. Ему нечего было бы отдать наверх, и никакого верха над ним нет. Он сам себе верх.
— Он бы и не нашёл, — сказал Виктор Ильич. — Его на полосе каждый знает: кто ему что доверит.
— Мазин под стражей, прокурор дал санкцию ещё в среду, — сказала Белова. — Кулаков задержан, за санкцией пойду завтра, оснований хватает. Нос ему ночью в приёмном покое вправили, врач сказала, что дышать будет. — Она помолчала и добавила — уже другим тоном, не для протокола: — Одеяло его. Он сам сказал. Теперь я это знаю.






