Опер Сомов: Чужая смена
Опер Сомов: Чужая смена

Полная версия

Опер Сомов: Чужая смена

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

— Я про машины могу.

— Вот и не надо, — сказал Виктор Ильич. — Стой.

Это было честно: он знал людей, я знал, как сюда приходят с ножом. Я отступил на два шага и стал смотреть на проезд.

Он пошёл. Не к первым воротам — к третьим, где у открытого бокса на домкрате стоял «Запорожец» без переднего колеса, и трое мужиков смотрели на него так, как смотрят на больного, которому уже всё сказали. Виктор Ильич подошёл, тоже посмотрел на «Запорожец» — и ничего не сказал, и это было правильно, потому что один из троих, в кепке набекрень, обернулся: «Виктор Ильич! Ты чего у нас?» — и Виктор Ильич сказал: «Гуляю. Мне врач гулять велела», — и показал руку, и дальше я слышал уже не всё: про руку («ножом, на работе», — и пауза, и «оно тебе надо, Ильич»), про «Запорожец» («ты в него зимой лил, что было»), — и там же ему объяснили, что по правой стороне, на полдороге к повороту, есть Кузьмич, и что Кузьмич тут всегда, потому что у Кузьмича «Москвич», который он собирает третий год и никогда не соберёт, — «а он и не хочет, ему собирать нравится». Кулакова никто не назвал. Виктор Ильич и не спросил.

Кузьмич оказался посередине правой стороны — той, что спиной к заводскому забору. Ворота у него были открыты обе, и в глубине стоял «Москвич» — маленький, круглый, довоенного фасона, без колёс, на чурбаках, с открытым капотом и с такой чистотой вокруг, какая бывает не в гаражах, а в операционных. Сам Кузьмич сидел на табуретке перед мотором, в берете, в очках на верёвочке, и делал напильником что-то мелкое и долгое. Лет шестьдесят пять. Пенсионер, судя по тому, что делал это в пятницу в шесть; а по лицу — что делал это и в понедельник в одиннадцать.

Виктор Ильич остановился у ворот и посмотрел на мотор. Потом на напильник. Потом сказал:

— Клапана?

— Седло, — сказал Кузьмич, не оборачиваясь. — Клапана я в прошлом году.

— А седло чем?

— Вот этим. — Он показал напильник. — Мне говорят: возьми у людей приспособление. А я говорю: у меня есть время. У людей нет времени, а у меня есть.

Я понял, что в ближайшие десять минут про Кулакова здесь не скажут ни слова. Так и вышло. Они говорили про седло, про напильники, про масло, — и Кузьмич говорил всё длиннее, а Виктор Ильич всё короче, и напильник ходил всё медленнее, пока не лёг на тряпку, — и тогда Виктор Ильич сказал, глядя не на него, а на соседние ворота, бурые, закрытые, с амбарным замком на пробое:

— А сосед ваш — давно не заходил?

Напильник лежал. Кузьмич снял очки, и без очков лицо у него стало другое: голое, немолодое, с тем выражением, с каким слышат вопрос, которого ждали и на который заранее решили не отвечать.

— Я, Виктор Ильич, за соседей не отвечаю, — сказал он. — Я за свой бокс отвечаю.

— А я вас за соседей и не спрашиваю. Я спрашиваю, что вы видели. Это ваше, не соседское.

Кузьмич подумал. Долго; я успел два раза посмотреть на проезд.

— Видел, — сказал Кузьмич. — В субботу. Не в эту — в ту. Второго. Я тут каждый день, кроме дождя; в ту субботу дождя не было, я крыло красил, а в дождь не красят. Под вечер. Часов в шесть — я в шесть чай пью, как раз чайник ставил. Машина стояла. Вот тут, где вы стоите. «Москвич». Не такой, — он кивнул на свой, — нормальный, четыреста седьмой, или восьмой, я их сзади не различаю. Серый. Старый. Номер не смотрел — я номера не смотрю, мне зачем. Стёпа был. Он открыл — своим ключом, как всегда открывал. И ещё один с ним.

— Какой?

— Молодой. Худой. Он за рулём сидел, а потом носили — вдвоём. — Кузьмич надел очки обратно, и лицо снова закрылось. — Я его не знаю. Вы мне его покажете — я не скажу, что он. Потому что я не знаю. А скажу — вы так и запишете, а он, может, и не он.

— Что носили?

— Свёртки. В газетах. Тяжёлые — по тому, как несли: не под мышкой, а вот так. — Он показал, как носят на согнутых руках дрова. — Что в свёртках — не видел. Я не подходил. Я это… я чай пил.

Свёртки в газетах, тяжёлые, на согнутых руках, из серого старого «Москвича» — такого, какой записан на Мазина и стоит у него под брезентом, — в сырой гараж без машины, вечером, второго. Я стоял в двух шагах от этого и молчал, как договорились, и молчание стоило мне усилия: у меня был один вопрос, и он был не про машины. Виктор Ильич, не оборачиваясь, задал его сам.

— Второго — это точно?

— Точно. Я в тот день крыло красил, а в понедельник второй слой клал. Значит, в субботу.

— Вот и хорошо. Завтра к вам придёт следователь, Белова, Лидия Андреевна. Женщина. Она спросит то же самое. Вы ей скажете то же самое. Ни больше.

— Ни больше я и не знаю, — сказал Кузьмич. И, помолчав, тише: — Я против Стёпы ничего не имею. Он мне свечи одалживал. Я только про машину.

— Только про машину, — сказал Виктор Ильич.

Мы постояли ещё — у ворот Кузьмича, лицом к проезду, как стоят соседи, — и я смотрел на бурые ворота рядом. Кирпичный бокс, железные створки, ржавый пробой, чёрный замок. Под створками щель — тёмная, в палец. Ни звука, ни света. Если там что-то и лежало, оно лежало тихо.

— А за поворотом что? — спросил я Виктора Ильича негромко.

— Полоса короче, и упирается в ремонтный двор. Мастерские. У них ворота на ту улицу, а забор с этой стороны дырявый, через него полгорода ходит — короче, чем в обход. — Он помолчал. — Пошли. Он сегодня не придёт: нас тут полполосы видело. А ночью присмотрит Руднев.

Руднев дал машину: с темноты у въезда стоял газик с сержантом. Утром сержант доложил, что за ночь по полосе прошли две собаки и один пьяный, и тот свой, из четвёртого бокса. Белова к тому времени была уже у прокурора.


* * *

Утром в субботу я поднял левую выше головы, и Вера сказала из кухни, не отрываясь от сковородки:

— Выше головы. Я видела. Я не про полку. Я просто говорю, что видела.

— Сегодня обыск.

— Ага, — сказала Вера.

Это было второе «ага» за неделю. Я уже понимал, что они у неё копятся и что в какой-то день их предъявят все разом, как накладную. Полка была легче чайника. Я это помнил.

В дежурке мне выдали пистолет — в кобуре, с запасным магазином, под роспись в журнале. Я повесил кобуру на ремень справа, под куртку, — на то самое пустое место, к которому рука дёрнулась в понедельник и ничего не нашла. Пистолет я знал. Не этот — все такие: рукоять, предохранитель под большим пальцем, тугая пружина магазина; я носил его столько лет в той жизни, что он был единственной вещью здесь, которая не потребовала от меня ни одного вопроса. Виктору Ильичу выдали тоже.

Во дворе отдела стоял уазик. Обыкновенный, брезентовый, цвета всех уазиков на свете, с запаской на задней двери и с антенной, торчащей из-за кабины, как удочка. Мотор у него работал неровно: то ровно, то с перебоем, как человек, который сбивается со счёта. У открытого капота стоял старшина — широкий, лет тридцати пяти, в фуражке, сдвинутой на затылок, — и смотрел в мотор так, как смотрят на родственника, который опять.

— Жук, — сказал ему Виктор Ильич. — Поедем на полосу, за заводские. Как она?

— Как она. Троит, — сказал старшина, не поднимая головы. — На холодную троит. Прогреется — перестанет. Я её с семи грею.

Жук — фамилия или прозвище, я не знал; но по тому, как он сказал «она», я понял главное: машина была его, а мы в ней ехали.

Белова пришла через десять минут — с папкой, в форме, с лицом человека, который с утра успел застать прокурора дома в халате. Это она сказала вслух, в одну фразу, и я не понял, считает ли она халат обстоятельством дела или просто фактом; но постановление с санкцией лежало у неё в папке, и представитель домоуправления был ей обещан к трём прямо на полосу.

— Все сели? — спросил Жук, обернувшись с водительского места, и посмотрел на каждого, как смотрят на детей в автобусе. — Сомов, дверь. Её надо хлопнуть. Не так. Вот так.

Мы поехали.

Полоса в субботу днём была рабочая: никто не сидел на табуретках — все были внутри, под машинами, в моторах; стучало, звенело, у кого-то из ворот бежала вода. Уазик прошёл по проезду, объезжая лужу так, будто Жук знал её лично, и встал против бурых ворот, носом к повороту. Кузьмич сидел у своего мотора и, увидев нас, не встал, а только положил напильник, как кладут, когда знают, что теперь надолго.

Представитель домоуправления ждал у въезда: немолодой, в шляпе, с портфелем, с таким лицом, будто ему сообщили, что суббота отменяется, и не сказали, надолго ли. Фамилия его была Скворцов, и первое, что он сказал Беловой, было: «У меня баня в семь». Белова сказала: «Успеете», — и это прозвучало не как обещание, а как сведение. Понятых она взяла тут же, с дальнего конца полосы, чтобы не соседи: парня в промасленной куртке, у которого стояла «Ява» с разобранным карбюратором, и пожилого, с газетой, который согласился так, как соглашаются на прививку.

Потом она прочла им постановление — не всё, ту часть, где было, чей гараж, что ищем и кто разрешил, — ровным голосом, как читают вслух расписание, и показала замок. Целый, закрытый, на ржавом пробое.

— Геннадий Петрович, — сказала она. — Замок.

Жук вылез из машины, достал из-под заднего сиденья ножовку по металлу и тряпицу, в которой были завёрнуты полотна. Три. Он показал их всем нам и сказал:

— Я три взял. Потому что знаю. Мне в том году на Кирпичной такой же замок два полотна съел, и никто мне их не списал. Я на свои купил.

— Запишу, — сказала Белова.

— Вы запишете, — сказал Жук. — А спишет завхоз. А завхоз — это не вы.

И стал пилить. Дужка была толстая, и ножовка визжала на ней так, что из соседних боксов начали выглядывать, а Кузьмич надел очки. Первое полотно ушло в дужку до половины. Второе лопнуло с сухим щелчком, и Жук посмотрел на обломок так, будто тот его лично предал. Третьим дужку допилил, отогнул, снял замок и отдал Беловой — в бумагу.

— Два, — сказал он. — Я говорил.

Ворота открылись наружу, обе створки, с ржавым стоном, и внутрь — в темноту — упал дневной свет.

Машины там не было. Гараж без машины — это всегда странное место: слишком большое для того, что в нём есть, как комната, из которой вынесли кровать. Слева вдоль стены — верстак из досок, на нём тиски и хлам; справа — панцирная сетка на кирпичах, а на ней тюфяк и одеяло, серое, солдатское, сбитое к стене, как сбивают, когда встают. На полу у сетки банка, полная окурков. Дальше — стеллаж, покрышки стопкой, велосипедное колесо на гвозде. Посередине, под ногами, — смотровая яма, закрытая досками, а на досках — покрышки и мешок с чем-то мягким. Пахло сыростью, керосином и — тонко, старо — табаком.

Жук нашёл выключатель у косяка — и лампочка под потолком зажглась, жёлтая, слабая.

— Кто-то тут лежал, — сказал я, глядя на одеяло. — И не в прошлом году. Окурки сверху сухие.

— Тут полполосы так, — сказал Виктор Ильич. — От жён.

— Записываю: спальное место, — сказала Белова. — Кто лежал, не записываю. Виктор Ильич, доски.

Доски снимали мы с ним — я обеими руками, он одной. Под досками была яма: неглубокая, с кирпичными стенками, с водой на дне в палец. А на кирпичном уступе вдоль стенки, над водой, лежало то, за чем мы пришли, — и лежало так, что я понял это раньше, чем увидел, по одному только тому, как оно было прикрыто: брезентом, аккуратно, углами внутрь. Так укрывают своё.

Белова спустилась в яму сама. Отвернула брезент.

Свёртки. В газетах, перевязанные шпагатом — таким же серым, каким Нина вязала Мазина. Она подала первый наверх, парню в промасленной куртке, — тот принял, как принимают чужого ребёнка, — вылезла, взяла у него свёрток, положила на верстак под лампочку, развязала и развернула так, чтобы видели все.

«ВЭФ-202». Тот самый — с ручкой сверху, в чехле из коричневого кожзама, с длинной шкалой за стеклом. Новый: на ручке — заводская бирка на нитке. Белова повернула его задней стенкой вверх, нашла табличку, прочла вслух номер — длинно, по цифрам, как читают в телеграмме, — и достала из папки лист.

Обыкновенный лист, в клетку, исписанный её почерком, столбиком: номера из паспортов, переписанные из тех книжечек, что лежали в пустых коробках в кладовой. Не картотека. Не запрос. Ни одна контора на свете не могла ей сказать, куда ушёл приёмник с таким-то номером; но у неё был этот лист, а на верстаке — табличка, и она вела пальцем по столбику, пока не дошла.

— Есть, — сказала она.

И дальше так же. Свёрток из ямы — наверх — на верстак — газета — чехол — табличка — палец по столбику — «есть». Парень с «Явы» на третьем сказал: «Это ж „ВЭФ“. Мне бы такой», — и Белова, не поднимая глаз от листа, ответила: «Вам бы такой — в магазине», — и парень замолчал и дальше уже только принимал. Ряд на верстаке рос: приёмник к приёмнику, коричневые, одинаковые, и всякий раз, когда Белова говорила «есть», я чувствовал под грудиной тот самый короткий тёплый толчок — тот, что бывает, когда ход получился. Только теперь он был не мой. Он был общий, на весь гараж.

Ряд кончился раньше, чем лист.

Белова провела пальцем по столбику до конца, потом ещё раз, сверху.

— Не все, — сказала она. — Здесь меньше, чем номеров у меня. Заметно меньше.

— Остальные ходят, — сказал я. — По рукам. Он их не хранил — он их продавал. То, что здесь, — это то, что не успел.

— Это версия, — сказала Белова.

— Это версия.

— Но номера — да. — Она взяла лист обратно. — Эти — совпали. При понятых. С теми паспортами, что из кладовой. Это уже не «Сомов видел». Это то, что лежит на верстаке.

Она сказала это не мне и не Виктору Ильичу, а как будто гаражу, и я понял, что для неё это — тот самый толчок под грудиной, только вслух она его не называет.

Дальше было её: протокол, который она писала, положив папку на тиски; понятые, которые читали записанное и уточняли, что видели; Скворцов, который подписал первым и снова посмотрел на часы. Жук по её просьбе связался с отделом — из машины, по рации под панелью, — и сказал в тангенту, что нужна машина под груз; в рации что-то проскрипело, и Жук передал: «Будет. Как освободится. У них на мосту что-то». Виктор Ильич сел на покрышку у ворот, лицом к проезду, достал папиросы и не закурил.

А Белова пошла к Кузьмичу.

Она встала у его открытых ворот — не внутрь, — с папкой, и Кузьмич снял очки. Я стоял у уазика, где мне и полагалось, и слышал всё.

— Фамилия, имя, отчество.

— Гусев. Борис Кузьмич.

— Вы вчера говорили с капитаном Кравцовым, — сказала Белова. — Я спрошу по-своему. Вы видели машину. Марку назвали, цвет назвали. Кого вы видели за рулём?

— Видел, что кто-то сидел, — сказал Кузьмич. — Молодой. Худой. Лица не разглядел: под вечер было, и я не смотрел.

— Кулакова видели?

— Стёпу — видел. Его я знаю восемь лет, через стену.

— Он открывал этот бокс?

— Открывал. Своим ключом. Я другого не видел, чтобы открывал.

— Что вносили?

— Свёртки. Я вашему говорил. В газетах.

— Вы видели, что в свёртках?

— Нет.

— Тогда я так и запишу: свёртки. — Белова писала, стоя, на папке. — Чей бокс?

— Стёпин. То есть он в нём. А по бумагам — не знаю, я в бумаги не смотрю. При мне он тут давно.

— Чей он по бумагам, я установлю сама, — сказала Белова. — Вас я про бумаги не спрашивала и спрашивать не буду.

Кузьмич выдохнул. Это было слышно от уазика: человек, который боялся, что от него потребуют сказать больше, чем он видел, услышал, что больше не нужно.

— Я за свёртки отвечаю, — сказал он. — За то, что внутри, — нет.

— За то, что внутри, отвечаю я, — сказала Белова, и это была не любезность, а распределение.

Пока Белова писала, а Виктор Ильич сидел на покрышке, я пошёл посмотреть полосу. Не по делу — по привычке, которая старше любого дела: где что, откуда куда видно, где сворачивают.

Проезд шёл прямо до поворота, и за поворотом — я дошёл — полоса брала влево, вдоль того же забора, и открылось второе колено: короче, боксы пожиже, железные вперемежку с дощатыми; упиралось оно в забор из бетонных плит с воротами — распахнутыми, ржавыми, за которыми виден был двор: разбитый грузовик без кабины, стена мастерских с большими окнами. Ремонтный двор. За ним — крыши, и в просвете между крышами — улица. Я постоял и увидел, как через двор прошла женщина с сумкой — не оглядываясь, как ходят коротким путём.

И на обратном пути, уже в первом колене, чуть не доходя до уазика, я увидел щель.

По левой стороне, той, что спиной к пустырю, боксы стояли не сплошь: через каждые сколько-то их разделял зазор — где в кирпич, где в плечо. Этот был в плечо, и был он наискось через проезд от бурых ворот, шагах в пятнадцати к повороту. В нём, поперёк, на уровне колена, лежала труба в дощатом коробе — та самая, «где труба идёт», — и за коробом был свет: пустырь. Я перешагнул короб — плечо задело кирпич, и ушиб сказал своё, негромко, — и вышел с той стороны.

Пустырь лежал внутри угла, который полоса делала вместе с заводским забором: широкий, в лопухах по пояс, с кучами битого кирпича, с одной берёзой. Боксы левой стороны — те, что до поворота, — уходили от меня вправо, спинами ко мне, до самого угла; там полоса поворачивала, и от угла, уже спиной к пустырю с другой его стороны, уходили вдаль, к ремонтному двору, боксы второго колена. Два ряда спин сходились углом, а пустырь между ними был угол, который срезают: от щели, в которой я стоял, через лопухи наискось шла тропа — натоптанная, с окурками, — и терялась там, где спины второго колена темнели на солнце. Там, наверное, была такая же щель. Наверное. Я не пошёл проверять: до конца тропы было далеко, а Белова не любила, когда люди пропадают с её обыска. Но я это увидел — щель, тропу, направление — и положил туда, где у меня лежала полоса.

Когда я вернулся, Жук стоял у открытого капота, и уазик работал — ровно, прогрелся, — но Жук всё равно стоял над ним, как стоят над человеком, который сейчас-то в порядке, а утром опять. Он посмотрел на меня, потом на мотор, потом снова на меня, как будто решал, стоит ли, — и решил, что стоит.

— Троит, — сказал он. — На холодную. Мне уже все сказали, что делать. Все. Завгар говорит: свечи. Я поменял свечи — троит. Сосед мой, у него «Волга», — говорит: карбюратор. Я продул карбюратор — троит. Руднев в это не лезет, Руднев говорит: «Жук, чтоб завтра ехала». Она и едет. Троит, но едет. — Он посмотрел на Виктора Ильича на покрышке. — А Виктор Ильич говорит: прогревать. Он всем говорит прогревать. Он и людей так: прогреет, потом спрашивает.

Виктор Ильич с покрышки сказал, не оборачиваясь: «И помогает», — и Жук махнул на него рукой.

— А на горячую — ровно совсем? — спросил я. — Не подрагивает на холостых?

— Ровно.

— Раз свечи сменил, я бы дальше впуск посмотрел. — Я подошёл и посмотрел под капот. Мотор был тот самый, который я знал по другой жизни — по чужим уазикам, по чужим водителям, стоявшим над ним ровно так же, — и он был на месте, весь, до последней трубки. — Может, лишний воздух подсасывает. На впуске соединение неплотное, прокладка. На холодном заметнее, прогреется — ровнее работает. У меня похожее было. Пусть механик на холодном моторе проверит, прежде чем опять свечи менять. Сейчас-то он ровный, сейчас мы тут до ночи простоим и ничего не услышим.

Жук смотрел на меня. Долго. Потом на мотор. Потом опять на меня.

— Ты когда это в моторах стал понимать?

— Сегодня.

— Сегодня, — сказал Жук. — Ты у меня в этой машине сколько ездишь — и ни разу не спросил, чего она троит. А сегодня — прокладка.

— Ты ни разу не рассказывал.

— Я всем рассказываю. — Он посмотрел на стык коллектора так, будто тот от него что-то скрывал все эти месяцы. — Впуск, значит. — Помолчал. — Ладно. Проверю. Если не там — я тебе скажу.

— Скажи.

— Я скажу, не сомневайся.

И только потом, отойдя к воротам, я понял, что произошло. Всю неделю я разговаривал с этим годом, как разговаривают на экзамене, — про себя проверяя каждое слово: так ли здесь говорят, есть ли уже здесь то, о чём я собираюсь сказать. А тут человек спросил меня про мотор — и я ответил ему про мотор. Не проверяя. Потому что мотор был тот же и водитель был тот же, и над этим стыком одинаково стояли в любом году. Я впервые здесь ответил не как человек, который сверяет календарь, а как человек, у которого спросили. Это было приятно.

Машина под груз не шла.

Жук связывался ещё раз, и ещё, и рация отвечала ему тем же скрипом: на мосту, как освободится. Белова кончила протокол и не кончила ждать; приёмники лежали на верстаке, коричневые, в один ряд, под лампочкой, и она не собиралась оставлять их ни на минуту, ни с кем, — это было видно по тому, как она встала между ними и воротами, когда Скворцов в третий раз сказал про баню. Понятые сидели на покрышках. Кузьмич не уходил: от своей стены не уходят.

Солнце село за заводские трубы, и свет пошёл серый — ровный, без теней, тот, в котором всё ещё видно и уже ничего не видно точно. С полосы разъезжались: хлопали ворота, взвизгивали замки. К темноте полоса пустела. Мы — нет. Мы стояли у открытого гаража с лампочкой, с уазиком, с людьми, — и с каждой минутой это всё больше походило на витрину, освещённую посреди тёмной улицы.

— Он придёт, — сказал Виктор Ильич негромко, мне. — Не сегодня. Сегодня он знает, что мы тут были. Но одеяло его. Он к одеялу вернётся, когда решит, что мы ушли. Я Рудневу скажу — двоих на ночь, в бокс, с погашенным светом. Так и возьмём — на тюфяке.

— Если это его одеяло, — сказала Белова от ворот. Она слышала. — Вы это знаете? Я не знаю.

— Не знаю, — согласился он. — Я это и не в протокол говорю, Лидия Андреевна. Я говорю, где его ждать.

Я не спорил ни с ним, ни с ней. Я думал о том, что человек, у которого здесь тюфяк, окурки и то, чего он не успел продать, — этот человек, если он не совсем дурак, придёт не ночью, когда пустая полоса слышит каждый шаг, а вот в такое время: в серое, когда все ещё разъезжаются и одним больше — не заметно. И придёт не с улицы, где с вечера стоял газик сержанта, а с той стороны, где ремонтный двор и дырявый забор, — оттуда, куда «полгорода ходит».

— Виктор Ильич, — сказал я. — Вы смотрите на въезд. Я — на поворот.

— Я и так на въезд.

— Я знаю. Я себе.

Он усмехнулся в серый свет и остался, где сидел. Я перешёл к носу уазика и встал так, чтобы видеть проезд до самого поворота: пустой, серый, с лужей, в которой отражалось небо. Жук сидел за рулём с погашенными фарами — «аккумулятор», сказал он, когда Белова попросила света. Кузьмич поднялся с табуретки, подошёл и встал рядом со мной, и закурил, и мы стояли вдвоём и смотрели на поворот — человек, который был здесь всегда, и человек, который был здесь шестой день.

Он вышел из-за поворота так, как выходят к себе домой.

Не крадучись, не выглядывая — просто вышел и пошёл. Фигура в сером свете, далеко, на той стороне проезда, что вдоль забора: кепка, тёмная куртка, руки в карманах, походка быстрая, боком, плечом вперёд, — так ходят, когда привыкли, что на них не смотрят. Я не шевельнулся. Не потому, что узнал, — потому что не узнал: в этом свете кепка была кепкой, а куртка курткой. Я стоял у носа уазика и ждал того места, откуда он нас увидит.

Он увидел раньше, чем я думал. Лампочка в гараже, открытые створки, уазик — всё это стояло в сером свете, как освещённое окно, и он это увидел на полдороге к нам. Он сделал ещё два шага — по инерции, как делают, когда тело идёт, а голова уже нет, — и встал. И повернул голову — не к нам, в сторону, к забору, — и в этом повороте, в плече, ушедшем вперёд раньше головы, я увидел двор магазина: человека у ворот, который так же повернулся, прежде чем просунуться в щель створки.

Рядом со мной Кузьмич вынул папиросу изо рта.

— Стёпа, — сказал он. Негромко. Не мне — себе, как говорят «дождь», увидев дождь.

Он побежал.

Не сразу назад — сначала вбок, к забору, будто хотел в него вжаться, — а потом уже назад, к повороту, и побежал хорошо: не так, как переступал Мазин, а по-настоящему, низко, руки из карманов, кепку — ладонью на голову. Я уже бежал — и услышал за спиной, как Виктор Ильич встал с покрышки — покрышка стукнула о створку, — и как он крикнул, не мне:

— Жук! Свет!

На страницу:
4 из 8