
Полная версия
Опер Сомов: Чужая смена
— Не я. Он.
Она посмотрела на Терехова — на губу, на то, как он держит бок, на мой платок, — и Терехов перестал быть для неё «он» раньше, чем она до нас дошла. Она взяла его под локоть с той стороны, где я не держал, и повела за занавеску, и на ходу говорила уже не мне: «Сюда. Садитесь. Куртку снимем. Ногами? По голове тоже? Сознание терял? Нет? Точно?» — а мне, не оборачиваясь:
— А вы подождите там.
— Мне надо с ним…
— Я знаю, что вам надо. — Она обернулась. — Вы мне сейчас нужны как стул. Сесть и не мешать. Через полчаса будете нужны как милиционер.
Я сел. Стул в коридоре был жёсткий, как та кушетка в прошлый раз, и я сидел на нём, только теперь с саднящими костяшками, — и слушал, что за занавеской. Там было тихо. Изредка: «Здесь? А здесь? Вдохните. Ещё», — и Терехов шипел на вдохе, и один раз она сказала: «Не терпите, мне надо знать, где», — и он сказал: «Здесь», — и голос у него был не такой, как на площадке. Спокойнее. Ей он верил сразу. Мне — ещё нет.
Через полчаса — я смотрел на часы над столом — Анна Михайловна вышла.
— Рёбра, по-моему, целы. Снимок утром: ночью рентген не работает. Губу зашивать не буду, стянется сама, но красивой не будет. Сотрясения не вижу. Но ногами по голове — это ногами по голове. Оставлю до утра. Наблюдать.
— Спасибо.
— Это не вам. — Она сказала это без злости, просто поставила на место. — Это ему. Он попросился до утра, и я бы оставила и без просьбы. Теперь — вы. Десять минут. Я буду рядом, и, если он начнёт вам врать от усталости, я вас выгоню, потому что от усталости врут все, а мне его завтра смотреть.
— Договорились.
Она посмотрела на меня ещё раз — уже не как на стул. На сбитые костяшки, на губу.
— Это не моё, — сказала она про губу.
— Калитка.
— У вас в милиции все калитки такие?
— Одна была. Я её закрыл.
Она не улыбнулась — но задержалась на полсекунды дольше, чем нужно, чтобы отвернуться, и этого хватило нам обоим. Потом отодвинула занавеску, и я вошёл.
Терехов сидел на кушетке без куртки, в рубашке, распахнутой на груди, с губой, смазанной чем-то жёлтым, и с пузырём льда, который держал у бока. Он выглядел лучше, чем на площадке, — не потому, что ему стало легче, а потому, что здесь на него никто не смотрел с лестницы.
— Ты не хочешь возвращаться, — сказал я. Не спросил.
— Не хочу.
— За что тебя били?
Он посмотрел на Анну Михайловну. Она стояла в проёме, привалившись к косяку, со скрещёнными руками, и на нас не смотрела — смотрела в свои бумаги на столе, но стояла. Он посмотрел на меня.
— Я не заплатил.
— За что?
— За спокойствие. — Он сказал это так, как повторяют чужие слова, к которым привыкли. — У нас так. Платишь — и живёшь спокойно. Никто тебя не трогает, никто в комнату не лезет, вещи на месте. Не платишь — ну вот.
— Кому платишь?
— Не скажу.
— Знаешь — кому?
— Знаю. — Он помолчал. — Не скажу. Вы сейчас уедете. А я там живу. Мне там жить.
— Ты им сказал, что платить не будешь. При всех?
Он поднял на меня глаза. В них было удивление — и что-то ещё, стыд, кажется, — что я это понял без него.
— На кухне, — сказал он. — При всех. Я сказал: идите вы. Не ему… не тому, кто носит. Я сказал — идите вы все. — Он тронул губу и убрал руку. — Дурак.
— Не дурак.
— Дурак, — сказал он. — Так делают только дураки. Умные платят.
Я не стал спорить. Про умных он был прав. Я сел напротив, на табурет, чтобы не стоять над ним.
— Слушай меня. Я тебя ни к чему не тяну. Хочешь молчать — молчи, я тебе «как не видел» кричать не буду. Но сегодня ты остаёшься здесь, а завтра тебе куда-то идти. Об этом давай.
— Завтра на смену.
— С этим боком?
— Со справкой не выйти — бригадир… — Он замолчал. — Выйду.
Кто бригадир, я не спросил. Он бы не сказал, а я бы потерял то, что уже было.
— Ладно. Завтра утром я приду сюда сам, до твоей смены. Не в общежитие — сюда. И ещё: если тебе понадобится со мной поговорить — не звони с вахты. У вахты слышит весь дом.
— Знаю.
— Отсюда — в коридоре телефон. Потом — из цеха, с проходной, из автомата у бани, откуда угодно, где не слушают. Спросишь дежурного, скажешь: Сомову или Кравцову. Больше ничего говорить не надо — ни фамилии своей, ни откуда. Поймут.
Он кивнул. Потом посмотрел на Анну Михайловну и спросил — её, не меня:
— А если я ему не скажу… ничего. Меня всё равно — до утра?
— Вы у меня до утра, потому что вас били по голове, — сказала она. — Ваши разговоры меня не касаются. Мне за вашу голову отвечать. Хоть всю ночь молчите.
— Я и не прошу, — сказал я ей. — Я завтра приду тебя проведать, Володя. Скажешь, не скажешь — приду.
Я встал. Уже у занавески я повернулся к ней — сказать то, что мне хотелось сказать, и что я, ещё не договорив, сам бы не одобрил:
— Анна Михайловна, если он утром вам что-нибудь…
— Нет, — сказала она. — Я не почта. Он у меня больной, а не ваш свидетель. Захочет — телефон в коридоре, я ему покажу, где. Не захочет — не покажу.
— Правильно, — сказал я.
Она этого не ждала. Она ждала, что я буду настаивать, и приготовилась, и ей пришлось убрать приготовленное обратно — я видел, как она это делала, — и оттого следующее она сказала тише:
— Плечо?
— Чайник поднимаю.
— Через боль не нагружайте.
— Сегодня поднял человека.
— Я видела, как вы его вели. Это было полчеловека, а вторую половину вёл ваш водитель. — Она отодвинула занавеску, чтобы я вышел. — Идите. Утром — не раньше девяти, я его до девяти не отдам.
* * *
В общежитие мы вернулись в половине одиннадцатого, и в вестибюле нас встретила не Тихоновна, а ведро.
Оно стояло посреди кафеля, с тряпкой на краю, а рядом стояла женщина лет пятидесяти в пальто, накинутом на халат, и в косынке, из-под которой выбивались бигуди, — и, когда Жук — он поставил машину и ещё раз, с фонарём, обошёл калитки во дворе — шагнул через порог, она сказала ему то, что, видимо, говорила здесь всю жизнь:
— Стой! Ноги!
Жук остановился. Посмотрел на свои сапоги — в глине по шнуровку, — потом на неё.
— Я милиция.
— Милиция тоже ноги вытирает. Я этот пол сегодня второй раз мою. Первый раз — кровь, второй — ты. Третий раз мыть не буду, буду на тебя писать.
— У меня сапоги казённые.
— А пол у меня чей? Тоже казённый. Вон тряпка. Вытирай.
И Жук вытер. Стоя на одной ноге, потом на другой, тщательно, с тем лицом, с каким он менял прокладку, — и она стояла над ним, как стояла бы над любым жильцом, и следила, чтобы вытирал, а не возил. Виктор Ильич смотрел на это с площадки сверху и не вмешивался, и я понял, что ему это нравится.
— Раиса Семёновна, — сказал он мне. — Комендант. Она мне уже всё сказала: и про Пахомова, и про чёрный ход.
— Про чёрный ход я и вам скажу, — сказала она, не оборачиваясь от Жука. — Я про этот замок охрипла. Мне отвечают: нет слесаря. У завода нет слесаря! — Она повернулась ко мне. Лицо у неё было усталое и злое, и злость эта была не на нас. — Вы Кочетова ищите. Кочетов это. Он по комнатам ходит, он собирает — все знают, и я знаю. Заберите Кочетова, и у меня будет тихо. Я вам это как есть говорю, а вы уж пишите как хотите.
— А Пахомов? — спросил я.
— А что Пахомов? Пахомов дурак с кулаками. Таких в каждом коридоре по два. Кочетов — тот знает, к кому идти. — И ушла с ведром в свою каморку за вахтой, и дверь закрыла плотно, чтобы её больше не спрашивали.
— Он со второй смены, — сказал Виктор Ильич. — Кочетов. После одиннадцати придёт. Пойдём, я тебе одного человека покажу. Он мне чай налил, а тебе, может, ещё нальёт.
Коридор второго этажа был длинный, с лампочками через одну, с линолеумом, вытертым посередине до чёрной дорожки, и пах жареным луком, мокрыми куртками и табаком. Из-за одних дверей — радио. Из-за других — ничего, и это «ничего» было громче радио: дом лежал и слушал коридор.
Девятая комната была Кочетова — Виктор Ильич показал на неё, проходя, — и дверь была заперта. Двенадцатая, пахомовская, — не заперта: трое лежали лицом к стене, Пахомова среди них не было, а вещи его были на месте — Виктор Ильич уже смотрел. Он привёл меня в пятнадцатую.
Четыре койки, две застелены. Стол, клеёнка, радиоприёмник — тот же ВЭФ, что мы доставали из ямы, только старый, с треснувшей шкалой. Над одной койкой — фотография: женщина и девочка лет десяти в белых бантах, на фоне избы. Виктор Ильич прошёл к столу, сел на табурет и взял оставленную кружку, а на койке, под фотографией, в майке и тренировочных, — хозяин: лет сорока пяти, широкий, с опущенными руками, с лицом, которое на заводе называют «хороший мужик», и он был хороший мужик, и знал это, и это ему сегодня мешало. На соседней койке лежал парень, повернувшись к стене, и по спине было видно, что не спит.
— Гурьев, Василий, — сказал Виктор Ильич. — Литейка. Вася, это мой напарник, Николай Павлович. Ты ему скажи то, что мне.
— Я вам, Виктор Ильич, что сказал? Я ничего не сказал.
— Ты сказал, что платишь.
— Ну, плачу. — Гурьев посмотрел на меня, потом на фотографию, будто ей это объяснял. — Вы поймите. Это ж немного. Как за свет — за свет же платим и не спрашиваем, куда он течёт. А тут — спокойно. Пьяные не лезут, дверь ночью не ломают, вещи на месте. У меня дочка на каникулы приезжает, ей куда? Ко мне, на койку. И чтоб тут никто. Я лучше заплачу. Я не за себя.
— А если не платить? — спросил я.
— Ну, вы Володю видели.
— Я не про Володю. Я про тебя. Ты не заплатил — что?
Он помолчал. Парень у стены перестал дышать так, чтобы было слышно.
— Койка — от завода, — сказал Гурьев. — С завода ушёл — койку сдал, и прописку с ней. А в деревне что? Там жена одна с коровой. Очередь моя шестой год идёт, и я в ней посередине. Мне из-за… — он не сказал из-за чего, — мне это всё не бросить. Не на что бросить.
— А кто с завода уволит? — спросил Виктор Ильич. — За то, что не заплатил в общежитии?
— Кто-кто. Бригадир скажет: не нужен ты мне в бригаде. И всё.
— Бригадир койки не даёт и не отбирает. Койку завод даёт.
— Вам-то легко, — сказал Гурьев без обиды. — Бригадир скажет — и я в другой бригаде, где меня не знают, на другом участке, где платят меньше. А потом — прогул, а потом коменданту бумажка. Виктор Ильич, вы это лучше меня знаете, чего я вам рассказываю.
— Знаю, — сказал Виктор Ильич. — Рассказывай.
— Всё. Больше нечего.
— Кому отдаёте?
— Лёне. — Гурьев сказал это, как сказал бы про погоду. — Кочетову, из девятой. Он ходит. — И добавил, глядя на дверь: — Он и сам не рад. Вы на него посмотрите — разве он рад?
— А Лёня кому?
— А я не спрашиваю. Я Лёне даю — и всё. Дальше не моё.
— Бригадир у вас кто? — спросил я.
— Костров. Толя Костров. Мы все у него: и я, и Лёня, и Володька.
Виктор Ильич ничего не сказал. Он допил чай, поставил кружку на клеёнку донцем точно в мокрый круг, где она стояла, и мы вышли. В коридоре Виктор Ильич остановился и потёр левое предплечье — там, где были швы.
— Кострова знаешь? — спросил я.
— Фамилию знаю. Знаю, что бригадир. Это мало, чтобы знать человека. — Он посмотрел вдоль коридора, на дверь в конце, за которой была кухня. — Он мне про койку сказал раньше, чем про деньги. Ты слышал? Про деньги я спросил, а про койку он сам. Вот что у него болит. Я ему: бригадир койки не отбирает. Это правда. А он мне: вам-то легко. И это тоже правда. — Он помолчал. — Сходи на кухню. Там один курит, я с ним уже говорил, он меня послал. Может, тебя не пошлёт: ты моложе.
Кухня была в конце коридора: две плиты, раковина, стол под клеёнкой, окно во двор, а в углу — дверь на чёрную лестницу, с верхним стеклом, закрашенным белым, и с вырванной задвижкой. Дверь стояла приоткрытая на ладонь, и из щели тянуло дождём. У окна курил парень лет двадцати двух, в тельняшке под расстёгнутой рубахой, стриженный по-армейски, — и, когда я вошёл, он не повернулся: он видел меня в тёмном стекле.
— Что, товарищ лейтенант, — сказал он стеклу, — ищете, кто в доме хозяин?
— Ищу, куда уходят.
— Туда. — Он показал сигаретой на дверь. — Все туда уходят. И вы уйдёте.
— Как звать?
— Славик. Сварщик. Отслужил. Что ещё?
— Платишь?
Он повернулся. Он ждал этого вопроса и приготовил ответ, и всё-таки сначала затянулся.
— А вы мне на лестнице стоять будете? Ночью? — Он выдохнул в окно. — Нет. Не будете. Вы сейчас сядете в свой газик и уедете, а я тут. А они — стоят. Кто платит, к тому чужие не ходят, у того из тумбочки часы не пропадают, того с получкой в переулке не встречают. Это не дань, лейтенант. Это как за сторожа. Я за сторожа плачу.
— Сторож сегодня Володю бил.
— Володя сам. — Он сказал это быстро, и его это, кажется, самого задело — как быстро он это сказал. — Он при всех сказал. Так не делают. Не хочешь платить — не плати, но молча: скажи, получки нет, потом отдам, договорись, как люди. А он — на весь дом. На весь дом — это уже не про деньги.
— А про что?
— Про то, кто тут кто.
— И кто тут кто?
Он щёлкнул окурком в окно, в дождь.
— Не я.
— Лёня кому носит?
— Не знаю. — Он застегнул рубаху на одну пуговицу, посередине, без нужды — просто чтобы что-то сделать руками, и руки у него были не такие спокойные, как голос. — И вы не знаете. И не узнаете. Потому что кто вам скажет, тот тут не живёт.
Он ушёл мимо меня в коридор, и я остался на кухне один — с дверью, из которой тянуло дождём, и с двумя ответами, которые не были похожи друг на друга ничем, кроме конца.
В той жизни у меня были для этого слова: запуганный свидетель, отказ от показаний, защита, которой на самом деле не было и там. Здесь слов было меньше, а дела — больше. Койка. Прописка. Бригада, в которой тебя знают, и другая, в которой не знают. Очередь на квартиру, шестой год, посередине. Дочка на каникулы. Отдел, из которого мы приедем, когда позвонят, — если позвонят, — а к тому времени они уже уйдут через эту дверь, на которую у завода нет слесаря. Гурьев боялся не Пахомова и не большого с окровавленным ртом. Он боялся обратно, в деревню, к жене с коровой. Славик боялся оказаться тем, «кто тут кто», — и заранее объяснил себе, что это не он. Сказать им «напишите заявление» можно было сколько угодно. Заявление уходило с нами. А они оставались, и лестница оставалась, и на ней ночью никто не стоял.
Чтобы они заговорили, нужно было сначала изменить то, чего они боятся. Как — я пока не знал.
Виктор Ильич ждал у двери пятнадцатой.
— Послал?
— Объяснил, — сказал я. — Что я не сторож.
— Ну да. Мне то же самое. — Он посмотрел на часы. — Одиннадцать. Кочетов вот-вот. Я его сегодня трогать не хочу: он придёт, Тихоновна ему всё выложит на вахте, он до утра не заснёт, а утром — с ним по-человечески, не в коридоре. Ты как?
— Я хочу посмотреть, как он придёт домой.
Он посмотрел на меня.
— Его весь дом ждёт. И тебя весь дом у вахты видел.
— Я не через вахту.
— Чёрный ход, — сказал он. — Замок сбит давно. — Он подумал так, как думал у стола в пельменной, прежде чем рассказать про Гошу. — А если он тебя там увидит, что скажешь? Калитка?
— Скажу — смотрел, куда ушли.
— Ладно. Жук за углом постоит. Час. — И громко, уже в коридор, на всю его длину: — Раиса Семёновна! Мы уехали! Пол ваш!
* * *
Через десять минут я стоял на чёрной лестнице, между первым и вторым этажом, в темноте, и вода с куртки капала на ступени.
Двор я обошёл под дождём: калитки, гаражи, чёрная дверь внизу, открывшаяся от одного толчка, — и лестница, узкая, с железными перилами, с окошками без стёкол, в которые задувало. Наверху, на площадке второго этажа, — та самая дверь на кухню, приоткрытая на ладонь. Из щели — свет и запах остывшего лука. Я встал ниже, на четыре ступени, так, чтобы видеть в щель стол и часть плиты, а меня из освещённой кухни было бы не видно вовсе. Это старое умение — стоять в темноте и смотреть на свет. Оно пришло со мной оттуда целиком, и ему было всё равно, какой на дворе год.
Кухня была пуста. Капал кран. Потом далеко, внизу, хлопнула наружная дверь на пружине, и голос Тихоновны поднялся по дому: «Лёня! Ох, Лёня, тут такое…» — и дальше тише, и долго, и я ждал.
Он пришёл на кухню, а не к себе. Худой, лет тридцати пяти, в мокрой кепке и в куртке, которая была ему велика в плечах, с авоськой, в которой лежал хлеб. Небритый. Он поставил на плиту чайник — не глядя, как ставят тысячный раз, — снял кепку, положил на стол и сел спиной к плите, лицом к двери в коридор. Ко мне он сидел боком. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, который весь день ждал плохого и наконец дождался: не испуг — усталость от того, что теперь можно не ждать.
Дверь из коридора открылась, и вошёл Гурьев. В майке, в тренировочных, в тапках. Он подошёл к столу и положил перед Кочетовым сложенные бумажки — не глядя на них и не глядя на него, так кладут на прилавок, — и сказал:
— Лёнь. Менты были. Я — ничего. Ты не думай.
— Да знаю я, что ничего, — сказал Кочетов. Голос был ровный и негромкий.
— За меня и за Витьку. Витька в ночь.
— Ладно.
Гурьев постоял. Хотел, кажется, сказать ещё что-то — и не сказал, и ушёл, и дверь за ним закрылась. Кочетов сидел не двигаясь, пока шаги в коридоре не стихли. Потом достал из внутреннего кармана куртки конверт — старый, мятый, серый, без надписи — и вложил в него то, что оставил Гурьев, к тому, что там уже лежало. Я видел, что там уже лежало: конверт не был пустым и не был толстым.
Он положил конверт на стол. Посмотрел на дверь в коридор. Послушал. Потом полез в задний карман брюк — с усилием, привстав, — и вынул кошелёк. Свой. Старый, кожаный, с латунной защёлкой, какие достаются от отцов. Он открыл его и вынул оттуда деньги — свои, из своего кошелька, — и это было видно так же ясно, как видно, чей хлеб в авоське. Разгладил их на клеёнке ладонью, по одной. Не считал: он знал, что там. Потом взял конверт и вложил их туда, к собранному, к гурьевским, к тем, что лежали раньше, — и защёлкнул кошелёк, в котором осталось, судя по тому, как он его закрывал, немного. Сунул кошелёк обратно в задний карман, а конверт — во внутренний, к сердцу, и застегнул куртку на этот карман.
Сел. Положил обе руки на стол, ладонями вниз. Так и сидел.
Я стоял на четыре ступени ниже света, с мокрым воротником, и смотрел на человека, которого комендантша велела мне забрать, чтобы стало тихо. Сборщик. Он ходил по комнатам, ему давали, он складывал в конверт, — всё так, как сказала Раиса Семёновна, как сказал Гурьев, как знал весь дом. И он только что доложил в этот конверт своих. Из потёртого кошелька. С таким лицом, с каким отдают последнее.
Зачем — я не знал. Он не выглядел человеком, у которого есть лишнее. И если он кого-то боялся — а он боялся, это было в руках на столе, — то не нас, милиции, которую сегодня видел весь дом. Нас он даже не ждал.
Чайник на плите начал шуметь. Кочетов не пошевелился.
Я мог войти. Сказать: Сомов, уголовный розыск, — и посмотреть, что станет с этим лицом. Я не вошёл. То, что я видел, надо было сначала понять, а понять это через дверь я не мог, и Виктор Ильич был прав: не в коридоре. Я спустился по чёрной лестнице, ступая на края ступеней, где не скрипит, вышел под дождь, закрыл за собой дверь, которая не запиралась, и прошёл двором к углу, где за гаражами, с погашенными фарами, грел мотор Жук.
Я сел, хлопнул дверцей как надо.
— Ну? — сказал Жук.
— Домой, — сказал я.
И всю дорогу по мокрой Литейной думал не о тех троих, что ушли через эту дверь, а о человеке за столом, который доплатил своими в конверт с чужими и застегнул на нём куртку. Удобная версия, которую мне сегодня выдали на вахте, только что перестала быть удобной. А другой у меня пока не было.
Глава 6. Не тот сборщик
Пятнадцатого сентября дождь кончился к утру, и город стоял мокрый и тихий, как вымытый пол, на который ещё никто не наступил.
К Терехову я приехал в девять, как было велено. Анна Михайловна вышла в коридор раньше, чем я успел спросить, и сказала, что снимок ничего не нашёл, губа стянется сама, за ночь ухудшения не было, но при головной боли или тошноте надо вернуться. Потом посмотрела на мои костяшки.
— Это вчерашнее?
— Лестница.
— Я так и подумала, что что-нибудь такое. — Про плечо она не спросила: наверное, решила, что спросит в следующий раз, а следующий раз будет. — Он ваш. Одевается.
Терехов вышел в своей куртке, с жёлтой губой, держась прямее, чем ему хотелось, и в вестибюле протянул мне платок — застиранный в больничной раковине, ещё сырой, сложенный вчетверо, как складывают чужое.
— Оставь себе.
— У меня свой есть. — Он держал платок на весу, пока я не взял. — Я на смену.
— Скажешь что-нибудь?
— Нет. — Он подумал. — Пока нет.
Это было больше, чем вчера, на целое слово, и я не стал требовать второго. Он пошёл к остановке, придерживая бок локтем, и ни разу не оглянулся — так уходят люди, решившие, что за ними не смотрят. Я смотрел.
Виктор Ильич ждал в машине. Про конверт и кошелёк я рассказал ему по дороге сюда, и он тогда сказал только «угу», а теперь, когда я сел, сказал остальное:
— Я тут сидел и думал, зачем человеку класть своё в чужое. Придумал четыре причины. Три плохие.
— А четвёртая?
— Четвёртую он тебе сам скажет, если не спугнёшь. — Он повернулся к Жуку. — На Литейную. Только не к крыльцу. За угол, где вчера стоял. И потом за Беловой: она с утра сказала — как будет с кем говорить, чтобы её везли к нему, а не его к ней. Ей это важно.
* * *
Двор общежития днём оказался меньше, чем ночью, — так всегда бывает с дворами, в которых ты ходил в темноте. Три калитки в разных концах, ряд гаражей с покатыми крышами, за гаражами насыпь с сухим бурьяном, и всё это в лужах, в которых стояло небо. Слева, через узкий проход, — заводской клуб: жёлтый, с четырьмя колоннами и с афишей, которую дождь размыл до одного слова «кино». У гаражей стояла скамейка — не скамейка, а сиденье от грузовика на двух чурбаках, — и на ней сидел человек в ватнике поверх майки, в галошах на босу ногу, и пил кефир из бутылки, запрокидывая голову, как пьют после ночной, когда пить не хочется, а надо.
Виктор Ильич подошёл к нему так, как подходят спросить, который час. Я шёл сзади и остановился у угла гаража — не рядом, но и не в стороне.
— С ночной?
— С ночной. — Человек посмотрел на Виктора Ильича, на меня, на видневшийся за калиткой край уазика, и всё понял, и допил кефир до конца. — Вы вчерашние.
— Вчерашние. Кравцов. Это — Сомов, напарник. А вы Лёнин сосед. Девятая.
— Сычёв. Иван Данилович. — Он поставил бутылку на землю, к ноге. — А что Лёнин сосед — это вам кто сказал?
— Никто. Тихоновна вчера весь дом по комнатам перечислила: кто где, кто в ночь. А теперь вы с кефиром во дворе сидите, а не в комнате. Значит, в комнате кто-то есть, кому вы мешаете. Или он вам.
Сычёв посмотрел на него внимательнее. Он был лет пятидесяти пяти, с большими руками и с лицом, каким бывает лицо у человека, который двадцать лет смотрел на цех сверху, из кабины, и привык, что на него не смотрят.
— Он не спит, — сказал он. — Лежит и в потолок смотрит. Со вчера. Я при нём спать не могу — как при покойнике. — И тут же, будто спохватившись, что сказал лишнее: — Это я так. Это я не вам.
— Понятно, что не мне. — Виктор Ильич сел на другой край сиденья, и оно просело под ним, и Сычёв качнулся. — Крановщик?
— Крановщик. Мостовой.
— В литейке?
— А то где. В литейке. Двадцать один год.
— У Кострова?
— Крановщики не у Кострова. Крановщики сами по себе. — Сычёв помолчал. — Но цех один. И слово у него в цеху есть. Это он мне сам объяснил. Весной.






