
Полная версия
Опер Сомов: Чужая смена
— Знаете, — сказал Виктор Ильич. — А ночью он мне объяснял, что это ему за август. Что при увольнении вычли за прогулы, недоплатили, и он, значит, взял в счёт. По одному, чтоб не сразу. Он это, Лида, так рассказывал, как будто я ему должен посочувствовать. Я и посочувствовал. До двух ночи.
— Вы с ним до двух сидели, — сказала Белова. — Я его в девять допрашивала — он мне ваши слова говорил. «В счёт».
— Зато говорил.
— Говорил. Я записала «в счёт». В кавычках. — Она прижала папку к боку. — Пойдёмте. Мне нужна её подпись, и я не хочу, чтобы она услышала от вас «всё» раньше, чем я скажу, что именно.
— Скажете, — сказал Виктор Ильич. — Вы всё скажете, Лида, вы по-другому не умеете.
Они пошли впереди, и я понял, что эти двое умеют не соглашаться без меня и что им это, кажется, нравится.
Хозяйственный отдел был в углу магазина, у окна на Рабочую, и в нём была очередь из двух человек: женщина с клеёнкой, свёрнутой в трубу, и мальчик за гвоздями, у которого деньги были в кулаке, а список — в другом кулаке. Нина стояла за прилавком в синем халате, с карандашом за ухом, и увидела нас в дверях сразу — и не подала виду. Она дорезала женщине клеёнку, ровно, по линейке, и спросила у мальчика, сколько ему гвоздей и каких, и мальчик развернул список, и она сказала «сотку — это вот такие, тебе точно такие?», и он сказал «мама сказала», и она отсыпала ему в кулёк. И только потом подняла на нас глаза.
— У меня завтра выходной, — сказала она. — А вы сегодня. Значит, вам от меня что-то нужно.
— Нина, — сказал Виктор Ильич. — Всё.
— Я знаю, что всё. Я их в восемь видела, обоих. — Она посмотрела на Белову. — Вы мне это по-своему скажете, Лидия Андреевна. Скажите. У меня минута, пока никого.
Белова сказала. Коротко — короче, чем нам во дворе: что оба задержаны, что других участников по делу не установлено, что за найденными приёмниками Кулаков уже не придёт, что остаток из кладовой заберут завтра машиной и пост снимут тогда же, а сегодня ей надо расписаться вот здесь. Нина расписалась — не читая, потому что читать она не стала при нас, и это тоже было её.
— Тогда заберите вашего сержанта, — сказала она. — Сегодня. Он у меня во дворе третий день курит на ящиках. Ящики стеклотара, они ему не пепельница. Я ему говорила, он говорит: пост. Пост — это стоять, а не сидеть на моей таре.
— Он до завтра, Нина, — сказал Виктор Ильич. — Я ему скажу, чтоб стоял.
— И замок с приёмки чей теперь? Мне через приёмку каждое утро.
— Заведующей, — сказала Белова. — Я ей вчера отдала. И сказала, чтобы знала, что за ним.
— Она узнает, — сказала Нина. — Она теперь всё будет знать, до пенсии. — И повернулась ко мне. Я стоял у двери, где мне полагалось. — А губа у вас — это он?
— Это калитка.
— Калитка, — сказала Нина. — Ну да. С его-то фамилией. — Она подумала, стоит ли, и решила, что стоит. — Четверых поставили, все в кепках, как нарочно. Я его сразу. И он на меня посмотрел, — знаете как? Как на прилавок смотрят, когда денег нет: и надо, и не подойти. Я на него так же посмотрела. Как на недостачу.
Виктор Ильич засмеялся — тихо, одной грудью, — и Белова не засмеялась, но записала что-то в уме: я видел по её лицу.
— Спасибо, — сказала Нина. Один раз, Виктору Ильичу, без «вам всем». — Идите. У меня люди.
Людей не было. Была пустая дверь и улица за ней, и мы вышли в неё, и уже на крыльце Нина крикнула нам вслед, не выходя из-за прилавка:
— Виктор Ильич! Руку — не мочите!
— Не мочу, — сказал он, не оборачиваясь, и мы пошли к уазику через двор, и сержанта с ящиков Виктор Ильич снял сам, по дороге: сказал ему «Петя, слезь. Пост — это стоять. До завтрашней машины — стой», — и сержант встал так, как встают с поста, который надоел ещё позавчера, и курить не бросил, но окурок сунул в карман.
* * *
День ушёл на то, что не стоит рассказывать: Белова сидела с Кулаковым, мы с Виктором Ильичом ездили на полосу — Кузьмич расписался, не снимая очков, и сказал нам вслед, что свечи ему теперь одалживать не у кого; бокс опечатали, а приёмники ещё ночью уехали в отдел второй машиной, и Белова уехала с ними, сидя в кузове на брезенте, потому что иначе — не поехала бы. К шести всё, что можно было сделать в воскресенье, было сделано, и Виктор Ильич сказал: «Есть хочу», — так, будто это тоже было по делу.
Пельменная была за углом от отдела, на Рабочей, — низкая, с запотевшими окнами, с четырьмя столами под клеёнкой и с раздачей, за которой стояла женщина в белом колпаке, знавшая Виктора Ильича так, как знает его весь этот город: «Ильич, тебе с уксусом? А руку-то — что, до сих пор?» Виктор Ильич сказал: «До сих пор, Шура», — и получил сметаны больше, чем полагалось, а мы — сколько полагалось. Жук посмотрел в свою тарелку и сказал, что пельмени с хлебом. Не «с хлебом» — а что в них хлеб, вместо мяса, он это по цвету видит. Шура сказала от раздачи, не оборачиваясь: «Не нравится — не ешь», — и Жук замолчал и стал есть, потому что не есть он не умел.
Белова пришла позже, с папкой, села с краю, папку положила на колени, а не на стол, и ела так же, как читала постановление: ровно, не отвлекаясь, до конца. Потом положила вилку и посмотрела на меня.
— Вы пошли наперерез, — сказала она. — А вышли следом.
— Следом.
— Значит, расчёт был неточный.
— Расчёт был точный. Тропа кривая.
— Тропа — не расчёт.
— Тропа — местность. Я считал угол и не проверил тропу. Днём было некогда: вы не любите, когда люди пропадают с вашего обыска.
— Не люблю, — сказала Белова, и ей понравилось, что я это помню, — я видел. — Запишу: тропа.
— Он вышел там, где надо, — сказал Виктор Ильич, — раз мы все тут сидим. Лида, ешь. Ты ещё горячие не ела.
Она поела. Потом я спросил про то, что хотел спросить ещё в пятницу, у третьих ворот, когда слышал не всё.
— Виктор Ильич. Тот, в кепке набекрень, с «Запорожцем». Что он в него зимой лил?
Виктор Ильич отложил вилку. Посолил пельмени, хотя они были солёные. Посмотрел на Жука — так, будто спрашивал разрешения, — и Жук сказал: «Ну», — и это было разрешение.
— Гоша, — сказал Виктор Ильич. — Гоша у нас в феврале мотор потерял.
— Как потерял? — спросил Жук.
— Так. Пришёл в дежурку. В семь утра, в валенках. Говорит: мотор украли. Из машины, ночью, со двора. Я говорю: Гоша, из «Запорожца» мотор? Кому он нужен? Он говорит: мне нужен. Открываю утром капот — пусто. Запаска одна и тряпки. — Виктор Ильич съел пельмень. Медленно. — Поехали смотреть. Стоит во дворе, под снегом. Открывает капот — спереди. Правда пусто: запаска, тряпки. Я говорю: Гоша, а сзади ты смотрел? Он говорит: а что сзади? Сзади багажник. Открыли сзади. Стоит мотор. Весь. На месте. Гоша на него смотрел, как на воскресшего.
Жук положил вилку.
— У него мотор сзади, — сказал он. — У всех «Запорожцев» мотор сзади. Он на нём три года ездил.
— Ездил. Он в него не заглядывал. Ему было не надо: ездит — и ладно. А тут не завёлся, и он заглянул — спереди, где у всех людей. А там запаска. — Виктор Ильич помолчал. — Это не всё.
— Это не всё, — повторил Жук, и я понял, что он это уже слышал и ждёт, как ждут поворота на знакомой дороге.
— Он мне и говорит — там же, во дворе, над открытым мотором: Ильич, а я ж его вчера грел. Кипятком. Сосед сказал: залей в радиатор кипятку, прогрей и заводи. Я, говорит, чайник вскипятил, вышел, открыл спереди, радиатор не нашёл, — но горловину нашёл. И залил. Полный чайник. — Пауза. Виктор Ильич взял пельмень и не съел. — А у его горбатого «Запорожца» спереди, под капотом, — бензобак. И горловина его.
Жук ударил ладонью по столу так, что подпрыгнула горчица.
— Он бак кипятком!..
— Кипятком, — сказал Виктор Ильич. — Она у него до апреля не заводилась. Не потому что холодно — потому что в баке чай. А он всем на полосе говорил, что мотор ему ночью подменили. Так и говорит до сих пор. Я его в пятницу спросил — что лил, — он мне: «Ильич, ну ты чего, ну было и было».
Я засмеялся. Кажется, впервые здесь — не усмехнулся, а засмеялся, вслух, всей грудью, и губа треснула, и я засмеялся ещё и от этого. Жук смеялся так, что Шура выглянула с раздачи. Белова не смеялась. Она дождалась, пока мы кончим, и спросила:
— И вы это не оформили?
— Что, Лида?
— Заявление о краже мотора.
— Мотор на месте.
— Кражу, которой не было.
— Вот именно её я и не оформил, — сказал Виктор Ильич, и Белова посмотрела на него долго и всё-таки не улыбнулась — но что-то у неё в лице сдвинулось на четверть, как у человека, который решил не спорить не потому, что нечем.
Она ушла первой. Поднялась, взяла папку, сказала: «Завтра Мазин с девяти. Он мне будет объяснять, что Кулаков — сука. Я это уже знаю, но должна записать», — и ушла, и дверь за ней закрылась ровно, как всё, что она делала.
Жук доел, вытер тарелку хлебом — тем, который в пельменях, — и сказал, глядя не на меня, а в окно, за которым стоял уазик:
— Прокладку я завтра поменяю. С утра. Только Рудневу я скажу, что сам нашёл. Ты не против?
— Ты и нашёл. Я только сказал, где поискать.
— Вот. Кто проверял, тот и нашёл. — Он встал. — Пойду греть.
— Вечер, Жук, — сказал Виктор Ильич.
— А она вечером что, тёплая?
Он ушёл. Мы остались вдвоём за столом с клеёнкой, с горчицей в стакане, с двумя пустыми тарелками и третьей, Беловой, в которой оставалось, — Шура убрала её и ничего не сказала, и это была любезность. Виктор Ильич сидел, положив левую на стол, — впервые за неделю не у груди, — и смотрел на неё, как на что-то, что ему вернули.
— Ботинки чьи? — спросил он.
— Мои. Старые.
— Велики.
— Два носка.
— Ну да. — Он подумал. — Руднев в понедельник спросит, как ты. Он всех спрашивает. Я ему во вторник сказал: не полез. Это была правда, и он записал. А в понедельник я ему скажу другое.
— Что?
— Что ты мой. — Он сказал это не мне, а руке на столе. — Ты со мной и раньше ходил. Я тебя брал, потому что так поставили: молодого — к старому, чтоб смотрел и не лез. Ты и смотрел. — Он помолчал. — А теперь я тебя беру не потому, что поставили. Сам. На всё, что будет. Как своего. Ты не против?
Я мог бы сказать что-нибудь подходящее. Я умел говорить подходящее — в той жизни это входило в работу. Но я сидел с разбитой губой, в чужих ботинках на два носка, напротив человека, который всю дорогу через два колена держал на бегу порезанную руку у груди, чтобы не бросить меня одного в лопухах, — и подходящее было бы ему обидно.
— Я против одного, — сказал я. — Что вы это у меня спрашиваете. Мне бы доложили, и я бы не спорил.
— Я не докладываю, — сказал Виктор Ильич. — Я спрашиваю.
— Тогда — да. Я ваш с прошлого понедельника, Виктор Ильич. Просто вы это увидели в субботу.
— Днём ещё, — сказал он. — Когда ты Жуку про прокладку. Я подумал: кто с Жуком про мотор может — тот с людьми сможет. Остальное я и так знал. — Он встал, тяжело, придерживая руку. — Пойдём. Надя ждёт, Жук греет, а у тебя ботинки.
Мы вышли. На улице было темно и по-сентябрьски холодно, окна пельменной за нами светились и потели, и уазик стоял у бордюра, и мотор у него работал ровно — вечером она, видимо, всё-таки была тёплая. Я подумал про ту жизнь: там после закрытого дела я звонил сыну. Здесь в прихожей не было телефона, и звонить было некуда. Это болело. Но сегодня оно болело не так, как должно бы, — и я знал почему: за столом только что сидели люди, которым мне ничего не нужно было объяснять.
Я открыл дверцу, сел, хлопнул — как надо.
— Вот, — сказал Жук, не оборачиваясь. — Научился.
И мы поехали по Рабочей, мимо тёмного магазина, мимо угла, где шесть дней назад я вошёл в чужую смену с чужого двора. Смена кончилась. Следующая, я знал, будет с этими же людьми — и оттого уже не такая чужая.
Глава 5. Плата за койку
Четырнадцатого сентября с полудня шёл дождь, и я впервые был благодарен коричневым ботинкам: в них хотя бы не текло.
Четыре дня после Кулакова прошли так, как проходят дни после закрытого дела, — быстро и ни о чём. В понедельник Руднев посмотрел на мою губу, спросил «это калитка?» таким тоном, будто калитку ему уже кто-то описал, и отправил меня к врачу — «повторно». Врач в поликлинике подвигал мне плечо, велел не улыбаться широко и написал в карточке коротко; Руднев прочёл и сказал: «Работайте». В тот же понедельник Виктор Ильич сказал ему то, что обещал сказать в пельменной, — я при этом не был, но вышел он от Руднева таким, будто выиграл спор, в котором и не сомневался. Во вторник ему сняли швы с руки, и он в тот же вечер, по словам Жука, вымыл её с мылом до локтя, как мальчишка, которому наконец разрешили в реку.
Плечо моё поднималось уже без толчка. Ладони затянулись. Губа сошлась в тонкую полоску, которую я щупал языком чаще, чем стоило. Полка в шкафу по-прежнему не была сделана; Вера об этом не сказала ни слова, но молчать она умела так, что было слышно из другой комнаты.
Эти четыре дня Виктор Ильич возил меня по заводскому району. Не по делу — по району: «Ты тут будешь ходить, так уж знай, где что». Переулки между цехами и заборами, пивная у проходной, где «после восьми не наливают, но наливают», сапожная будка, баня, дом, в котором «живёт Круглов, у которого пропадает всё, кроме жены», — он передавал мне не адреса, а людей, и делал это с удовольствием, как показывают гостю сад. Жук возил нас молча, с новой прокладкой; мотор теперь не троил даже на холодную, о чём он сообщил мне один раз, в понедельник, и больше не возвращался: ему было достаточно, что я знаю.
В четверг около восьми вечера мы возвращались с завода по Литейной, в темноте и дожде, и дворники ходили по стеклу с тем звуком, с каким ходят дворники на всех уазиках мира, — когда под панелью заговорила рация.
— Кравцов, дежурный. Где вы?
Жук взял трубку, не глядя, и сказал, где мы.
— Литейная, общежитие литейного. Вахтёрша звонит: на лестнице бьют одного, трое, — кричит, убьют. Наряд у меня за рекой. Вы ближе всех.
— Мы в двух кварталах, — сказал Виктор Ильич. — Едем.
Жук уже ехал.
Общежитие на Литейной я видел днём: трёхэтажное, кирпичное, с длинными рядами одинаковых окон и с лампой над входом под жестяным козырьком. Сейчас окна светились почти все, и в двух на втором этаже стояли люди и смотрели вниз, на улицу, — так смотрят, когда внизу ничего не видно, но слышно.
Жук затормозил у самого крыльца, и я вышел раньше, чем уазик встал. Три ступени, две двери — наружная на пружине, внутренняя с разбитым стеклом, заклеенным газетой, — и я вошёл в вестибюль.
Слева — стол вахты под лампой, и за столом стоит женщина в вязаной кофте, полная, седая, с телефонной трубкой в руке, и кричит одновременно в трубку и вверх, на лестницу: «Милиция уже! Милиция едет, слышите вы!» Прямо — пять ступеней вверх, к нижней площадке, где лестница поворачивала и уходила дальше, а вбок от площадки открывался коридор первого этажа. И на площадке — трое стояли ко мне спинами и боком, а четвёртый лежал под ними у стены, и я увидел его ногу — в ботинке, в мокрой штанине, — которая дёрнулась от удара.
Ближний ко мне — молодой, в кепке, в мокрой куртке — стоял на самом верху ступеней, вполоборота, и смотрел не на того, кого били, а на дверь: сторожил. Он увидел меня первым. Я увидел, как он открыл рот, — и что он крикнул, уже не слышал, потому что шёл по ступеням вверх.
— Милиция!
Он ударил сверху. У него было пять ступеней преимущества, и он ударил так, как бьют сверху вниз, — с размаху, всей рукой, в голову. Я поднял левую. Кулак пришёлся в предплечье, у самого локтя; толчок прошёл по руке до плеча. Рука держала, и я не стал отступать. Я шёл вверх. Я вошёл под его руку, плечом ему в живот, и поднял его с последней ступени — он был лёгкий, мальчишка, — и он ушёл у меня с плеча назад, на площадку, на спину, и воздух вышел из него с таким звуком, будто наступили на мех гармони. Кепка укатилась под батарею.
Второй уже повернулся. Большой — на голову выше меня, в брезентовой куртке, с мокрой стриженой головой, — он бил лежачего ногами, и нога у него была ещё в замахе, когда он увидел меня, и он просто перенёс удар. Моя голова была на уровне его колена: я как раз выходил на площадку с последней ступени. Ботинок прошёл там, где только что было моё лицо. Я дёрнулся вбок; каблук прошёл у виска и скользнул по воротнику. Я поймал эту ногу. Обеими руками, под колено, на возврате, — и выпрямился с ней, как выпрямляются с мешком. Он запрыгал на другой, взмахнул руками, и я толкнул его от себя, на перила. Он сел на них спиной, поперёк, и железо ударило его под лопатки, и я услышал это по его лицу.
Я не отпустил ногу. Я пошёл вперёд, на него, и он, держась на перилах, схватил меня за волосы — жёстко, в горсть, у затылка — и потянул голову вниз, к своему колену. Я отпустил ногу и ударил его. Коротко, правой, снизу, в лицо: раз — в губы, о зубы, — и два — туда же, и на втором ударе его затылок стукнулся о столбик перил, и хватка в волосах ослабла, и кровь у него пошла изо рта на подбородок сразу, много, как из опрокинутого стакана. Он не заорал. Он замычал, и я почувствовал, что он ещё стоит, что его много и что он собирается.
— Валим! — крикнул третий.
Третьего я до этого не видел толком — только руку, державшую лежачего за воротник. Теперь он отпустил воротник, и голова лежачего стукнулась о плинтус, и третий — в пиджаке, худой, с длинным лицом — шагнул через лежачего и побежал наверх, по второму маршу. Мальчишка в кепке поднялся на четвереньки, потом на ноги, кашляя, согнутый, и побежал за ним, держась за живот, без кепки. Большой оттолкнулся от перил. Он не побежал сразу — он сначала оттолкнул меня, обеими руками в грудь, всем своим весом, и мои коричневые ботинки на два носка поехали по мокрому камню площадки, по воде, которую натащили с улицы, и я сел. На чужие ноги. На ноги того, кого били. А большой пошёл наверх, тяжело, через две ступени, вытирая рот рукавом, и на третьей ступени сплюнул красным на стену.
Я поднялся и сделал за ним три ступени. Рука сама пошла под куртку, к кобуре, — и остановилась там, потому что я увидел лестницу.
На втором марше, выше, стояли люди. Женщина в халате с полотенцем на голове, прижавшаяся к стене. Мужик в майке с чайником — он так и держал чайник. Ещё двое, ещё кто-то выше, на повороте, — спины, лица, спины, — и все трое, кого я гнал, уже прошли сквозь них, как проходят сквозь кусты, и последний, большой, скрылся за поворотом, в коридоре второго этажа. Там, за спинами, был коридор, и в коридоре — ещё люди, и двери, и я не знал, что дальше. Стрелять в это было нельзя. Бежать в это одному, оставив на площадке лежачего, — тоже. Они знали дом, а я — нет. Я снял руку с кобуры.
— Коля! — сказал снизу Виктор Ильич.
— Знаю, — сказал я.
Внизу вахтёрша кричала уже не в трубку, а в лестницу, вверх: «Через кухню! Через кухню уйдут, там чёрный ход!» — и Виктор Ильич, не поднимаясь, повернулся к двери: «Жук! Во двор, за угол, к чёрному ходу!» — и наружная дверь хлопнула на пружине.
Я вернулся к тому, кто лежал.
Он лежал на боку, у стены, под окном с батареей, подтянув колени, и одна рука у него была под головой, а другая закрывала лицо — так закрываются, когда бьют, и он ещё не понял, что перестали. Я присел. Взял его за запястье — он не отдёрнул — и отвёл руку от лица.
Молодой. Лет двадцать пять. Стриженый, скуластый, с лицом деревенского парня, которое ещё не привыкло к городу. Нижняя губа лопнула посередине и уже вздулась, и кровь из неё была размазана по подбородку и по щеке — его же ладонью. Над бровью наливалась шишка. Глаза открыты, оба, и зрачки — я наклонился, чтобы свет с потолка попал ему в лицо, — одинаковые, и они пошли за моим пальцем, когда я его повёл. Это было главное, что я хотел знать сейчас.
— Милиция, — сказал я. — Всё. Кончилось. Как звать?
— Терехов, — сказал он, и губа мешала ему говорить. — Володя.
— Володя. Тошнит?
— Нет.
— Сколько пальцев?
— Два. — Он посмотрел на мои пальцы, потом на меня. — Два.
— Дыши. Глубоко.
Он вдохнул — и на вдохе скривился, выпустил воздух с шипением и прижал локоть к правому боку.
— Здесь?
— Ногами, — сказал он. — Он ногами.
Я расстегнул ему куртку, задрал свитер и рубашку. Бок был красный, ровно красный, с одним багровым пятном под рёбрами, и, когда я положил на него ладонь и нажал, он зашипел, но не закричал. Я убрал руку. По тому, как он берегся на вдохе, было ясно одно: в больницу. Целы ли рёбра, пальцами здесь не выяснить.
— Сядь. Помогу. Спиной к стене, головой вперёд. Вот так.
Он сел. Я держал его за плечо, пока он садился, и он весил, как весит человек, у которого от страха ещё не отпустило ноги. Кровь с губы капала ему на свитер. Я дал ему платок — свой, чистый, Вера гладила, — и сказал прижать, и он прижал и посмотрел на платок так, будто ему дали не платок, а что-то, чего он не заслужил.
— Кто это был? — спросил я.
Он посмотрел вверх, на лестницу, на второй марш, где стояли люди. Они стояли по-прежнему. Мужик с чайником опустил чайник.
— Не видел, — сказал Терехов.
— Как не видел! — крикнула вахтёрша. Она уже поднялась на площадку — тяжело, с одышкой, с трубкой, которую так и не положила, и шнур тянулся за ней от стола. — Генка Пахомов это! Из двенадцатой! Который в кепке — Генка, он у меня вчера утюг брал! Что «не видел»? Я видела! Я не слепая, мне шестьдесят один год, а не сто!
— А двое? — спросил Виктор Ильич.
— Не наши, — сказала она. — Первый раз вижу. Пришли в семь, сказали — к Пахомову; я говорю: к Пахомову — пожалуйста, они и пошли, и сидели где-то, а потом Володя с работы, и они его вот тут… — Она посмотрела на Терехова, и голос у неё сломался посередине. — Володенька. Ох ты ж, господи.
Виктор Ильич поднялся на площадку. Он посмотрел на Терехова, на кровь на стене — там, где сплюнул большой, — на кепку под батареей, на лестницу и на людей на лестнице. Долго. Не грозно — внимательно, по одному.
— Кто-нибудь ещё видел? — спросил он их. Негромко.
Женщина с полотенцем на голове ушла первой. Потом мужик с чайником. Потом остальные — не сразу, не все, а как уходят с остановки, когда автобус прошёл мимо. Лестница опустела.
— Понятно, — сказал Виктор Ильич.
Хлопнула наружная дверь, и в вестибюль вошёл Жук — мокрый, с дождём на плечах и в волосах, и на кафеле за ним оставались следы, тёмные, во всю подошву.
— Двор проходной, — сказал он. — Три калитки, гаражи, за гаражами насыпь. Чёрный ход открыт, замок сбит давно. Никого.
— Знаю, — сказал Виктор Ильич. Не ему — себе.
Он подобрал кепку из-под батареи, посмотрел на неё, как на документ, и положил на подоконник.
— Так, — сказал он. — Коля, ты с Володей — в больницу. Жук отвезёт и привезёт тебя обратно, я тут: с Тихоновной поговорю, по комнатам пройду, пока не легли. Жук, по дороге — дежурному: Пахомов Геннадий, отсюда, из двенадцатой. Он сюда сегодня не вернётся, но пусть знают.
— Вернётся, — сказала Тихоновна. — Куда ему. У него всё тут.
— Вот и посмотрим, — сказал Виктор Ильич, — что у него тут.
Терехов встал сам. Я держал его под локоть, Жук — с другой стороны, и он шёл между нами по ступеням вниз, как ходят по льду, а у стола вахты остановился и посмотрел на Тихоновну, и она посмотрела на него, и никто ничего не сказал. Потом мы вышли под дождь.
До больницы Жук ехал по городу так, как ездят с раненым: быстро на прямых, медленно на ямах. Терехов сидел сзади, со мной, прижимая мой платок к губе, и на поворотах придерживал бок. Раз спросил: «А в больнице — до утра?» — и я сказал: «Как врач скажет», — и он замолчал, и я понял, что «до утра» ему хотелось бы больше, чем «отпустят».
Приёмное отделение Зареченской городской больницы было то же, что десять дней назад: та же дверь под козырьком, тот же запах — хлорка и что-то варёное, — и медсестра в косынке за столом была та же, и Анна Михайловна вышла из-за занавески на звук двери, вытирая руки, — и увидела меня.
— Вы, — сказала она.






