
Полная версия
Опер Сомов: Чужая смена
— Да что там… — Нина оглянулась на проём, будто сама впервые. — Подсобка, приёмка. Весы, полки, товар на расфасовку. Дальше кладовые. Они под замком.
— Под чьим?
— Под заведующей. Под чьим ещё.
Виктор Ильич кивнул, и на этом мы кончили. Не потому, что было ясно, а потому, что не было: во дворе сидел человек с ножевой раной, у стены — человек, который резал, и всё, что там, в кладовых, — если там что-то было, — никуда до утра не денется. Взгляд — не место. Он это знал не хуже меня.
— Ты его красиво взял, — сказал он потом, глядя не на меня, а на Мазина. — Спокойно. Раньше бы ты на него пошёл, как только он нож показал.
— Раньше — это когда?
— Да всегда, Коля. Сколько тебя знаю. — Он усмехнулся, серый, с полотенцем на руке. — Я уж считал, это у тебя не лечится. А ты сегодня встал и подождал, пока он сам пойдёт. Мне от этого сейчас легче, чем от полотенца.
Больше он про это не сказал ни слова, и я был ему благодарен.
Машина пришла, когда Нина уже успела вынести из зала табуретку и посадить на неё Виктора Ильича вместо ящика, а Мазин успел дважды попросить закурить и дважды получить отказ. Я услышал её с улицы — тяжёлый, дребезжащий ход, — потом свет фар в щели ворот, потом хлопнули дверцы, и в створку, отжав её плечом, вошли двое в форме, и водитель за ними. Старший, сержант, коренастый, посмотрел на двор, на кровь, на Мазина, на нас — и сказал Виктору Ильичу:
— Товарищ капитан. Дежурный сказал — вас в больницу, его к нам. Осмотр тут сделают, заведующую подняли, едет.
— Всё верно, — сказал Виктор Ильич. — Нож на ящике. Не трогать, пусть с ним работают. Второго — Кулакова, Степана, бывшего грузчика отсюда, — ищут?
— Ищут. Адрес дежурный по продавщице взял.
Нина при этом «по продавщице» поджала губы, но промолчала.
Мазина подняли под руки. Он шёл сам, только ноги заплетались; в машине его усадили сзади, между сержантом и мной, второй устроился на откидном за нашими спинами, и Мазин всю дорогу молчал, дышал носом, со свистом, и один раз сказал в спину водителю: «Стёпе передайте — сука он», — но водитель ему не ответил. Виктор Ильич сидел впереди, боком, и держал левую руку правой на весу, как держат ребёнка. Нина осталась во дворе — стоять у своей двери и ждать заведующую, и когда мы выезжали, я видел её в зеркале: маленькая, в халате, руки скрещены, — она уже нагнулась поднять ящик.
Улица была тёмная. Дома низкие, в два-три этажа, редкие фонари, ни одной машины навстречу, только автобус — пустой, светящийся, с круглым лбом, — проплыл мимо на перекрёстке, и сзади у него что-то гремело. Я смотрел на него, пока мог, и ничего не думал. Думать было ещё нельзя.
* * *
Приёмный покой был в конце длинного коридора с крашенными до половины стенами — зелёное внизу, белое сверху, — и пахло в нём тем, чем пахнут все приёмные покои на свете: хлоркой, йодом и остывшим ужином. Нас усадили на кушетку под лампой. Кушетка была жёсткая, в клеёнке, с подголовником; на стене напротив висел плакат про столбняк, а над столиком у окна — отрывной календарь и часы, круглые, с чёрным ободом. Я на календарь не смотрел. Ещё не смотрел. Виктор Ильич сидел рядом, держа свою руку в полотенце, и полотенце уже проступило насквозь.
Мазина сержанты увели на осмотр в соседний кабинет; он всё ещё жаловался на кисть. Медсестра — немолодая, в косынке, с толстыми стёклами очков — сказала нам «сейчас доктор» и ушла, и доктор пришёл.
Пришла. Женщина в белом халате, невысокая, худая, с волосами, убранными под шапочку так, что видно было только, что тёмные; лицо усталое, нестарое — под тридцать, — и глаза такие, какие бывают у людей в конце длинной смены: они видят всё сразу и не хотят видеть ничего лишнего. Она посмотрела на нас с порога, обоих, — на его полотенце, на мою распоротую куртку с тёмными пятнами по левому боку, — и пошла ко мне.
— Так, — сказала она. — Куда?
— Никуда. Это куртка.
— Я спрашиваю не куртку. — Она уже взялась за куртку, откинула полу, потом задрала мне рубашку сбоку — быстро, без церемоний, как поднимают крышку, — провела ладонью по рёбрам, где было холодно от лезвия, и посмотрела на ладонь. Ладонь была чистая. — Хорошо. Тогда сидите и не мешайте.
И повернулась к Виктору Ильичу.
Кровь была его — на моей куртке, на подкладке, на рукаве: я его тащил за воротник, я стоял рядом. Я это знал, а она нет, и она не поверила слову — проверила руками. Мне это понравилось, и я сидел и не мешал.
Полотенце она размотала сама, велела медсестре разрезать рукав пиджака и рубашки, и когда рукав упал, рана открылась вся: длинная, косая, от локтя почти до запястья, по наружной стороне; края разошлись, но не рвано — чисто, как режет острое; внутри тёмное, но мышца лежала на месте, не вспухала, не выворачивалась. Она смотрела на неё недолго.
— Неглубоко, — сказала она. — Повезло. Ещё бы палец — и мы бы с вами сейчас разговаривали по-другому. Зашивать надо. Уколю, будет терпимо. Кто резал — не спрашиваю, мне это не нужно.
— А я вам скажу, Анна Михайловна, — сказал Виктор Ильич. Он уже сидел ровно, и голос у него уже был тот, домашний, каким он, наверное, говорил на кухне. — Я ведь, когда он замахнулся, о чём подумал? Рукав. Мне жена его в субботу подшивала, у меня локти протираются, а она…
— Виктор Ильич. Больно?
— Терпимо.
— Значит, больно. Вы мне про руку, а не про того, кто её резал. Рукав уже всё, не думайте про рукав. — Она обрабатывала рану — тампоном, из миски, коричневым, и он шипел сквозь зубы и всё-таки говорил:
— …я это к тому, что человек в такую минуту думает совершенно не о том. Вот Сомов — он о том думал. Он с ним, Анна Михайловна, как в кино…
— Сомов подождёт. Помолчите, вам легче будет.
— Мне легче, когда говорю.
— А мне — когда вы молчите. У меня игла.
Он замолчал. Не потому, что послушался, — потому что игла. Я смотрел, как она шьёт: быстро, ровно, не вглядываясь, как шьют не по коже, а по привычке, — и как медсестра подаёт, не дожидаясь, — и думал, что у неё хорошие руки и плохая смена, и что зовут её Анна Михайловна, и что Виктор Ильич уже знает, как её зовут, а я нет; и что это, наверное, первое имя за вечер, которое мне ни на что не нужно. Просто имя. Мне это тоже понравилось.
— Документ есть? — спросила медсестра у меня, не отрываясь от подавания. — Мне в журнал.
Я полез в куртку. Левый наружный карман был распорот вместе с полой; внутренний, справа, был цел, и в нём лежало что-то плоское и твёрдое. Я вынул. Удостоверение, тёплое от тела. Я открыл его — сначала для себя, потом уже для медсестры.
Фотография. Молодое лицо, серьёзное, с поджатым ртом, каким смотрят в объектив, когда сказано «не улыбаться»; волосы зачёсаны назад; воротник кителя. Я знал это лицо, потому что видел его — не в зеркале ещё, но я видел эти руки, и лицо было от тех же рук. «Сомов Николай Павлович». «Лейтенант милиции». «Инспектор уголовного розыска». И то, чего я никогда не носил в кармане: «МВД СССР».
Я держал это в руках дольше, чем надо, чтобы прочесть. Медсестра ждала.
— Сомов, — сказал я и отдал. — Николай Павлович.
Это я произнёс вслух впервые. Ничего не случилось. Медсестра переписывала, шевеля губами, и часы над столом шли, и Анна Михайловна вязала последний узел.
И тогда я посмотрел на календарь.
Он висел над столиком, прямо над её косынкой, — обычный отрывной, на гвозде, толстый, в начале осени ещё не ободранный и до половины. Верхний лист — «4», «сентября», «понедельник», и мелко, под чертой, восход и заход. И год — на картонке, к которой был подклеен блок, красным, крупно, чтобы видно было через всю комнату: 1978.
Я это прочёл, как читают номер дома: раз, другой. Ничего внутри не дёрнулось. Внутри стало очень тихо, как в дворе после того, как хлопнула створка. Тысяча девятьсот семьдесят восьмой. Меня ещё не было. Не Сомова — меня; Климова Андрея; я ещё не родился, и не родился Максим, и не было ничего, из чего я состоял, — города, в котором я жил, машины, которую водил, службы, в которой служил, лестницы, по которой поднимался за секунду до этого косяка. Ничего из этого ещё не было, и всё это было где-то впереди, за много лет, и до него отсюда было не доехать. Я сидел на клеёнке под лампой в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году, и у меня в кармане только что лежало удостоверение с чужим именем и с моим лицом.
— Вы на календарь смотрите, — сказала Анна Михайловна, не оборачиваясь, — как будто вам там должны.
— Проверяю, понедельник ли.
— Понедельник.
— Всё сходится.
Она обернулась — коротко, — посмотрела на меня, и в этом взгляде ничего не было, кроме того, что у неё не осталось на меня сил, и это было честно.
— Снимайте, — сказала она. — Куртку, рубашку. Посмотрим, что там у вас за «всё сходится».
Рубашку я снимал через голову, и левая рука опять пошла, как через воду. Плечо в свете лампы было уже видно: снаружи, где пришёлся косяк, темнело пятно, — и когда она положила туда ладонь, я это почувствовал всем боком.
— Ударились обо что?
— Косяк. Плечом.
— Головой?
— Нет.
— Точно нет? Не помните — так и скажите.
— Помню. Голову — нет.
Она всё равно посмотрела: велела следить за пальцем, посветила, подвигала мою голову вправо-влево, — и, кажется, поверила. Потом взялась за плечо всерьёз. Пальцами прошла по ключице, от грудины до конца, надавливая, — не хрустело, не проваливалось; надавила на сам сустав, на костный бугор сверху; взяла руку за локоть и стала водить: вперёд, в сторону, вверх, — до того места, где я сжал зубы, — и за спину.
— Здесь?
— Здесь.
— Так и должно. Ключица целая, сустав на месте. Ушиб. Движение хорошее, но плечо поберегите. Сегодня — холод через полотенце, спать на правом; левой ничего тяжёлого. Если боль усилится или рука станет хуже двигаться — снова на осмотр, не геройствуйте. Вы, я вижу, умеете.
— Умею.
— Вот и терпите. — Она уже писала что-то на листке. — Рубашку можете надеть. Куртку — только если больше не в чем.
— Больше не в чем.
— Тогда надевайте. Она вас сегодня уже один раз спасла, — сказала Анна Михайловна и подвинула мне куртку, и это была первая её фраза за вечер не про дело. Я взял куртку. Я хотел сказать ей что-нибудь такое, что говорят в таких случаях, — и понял, что не знаю, что говорят в таких случаях здесь. Поэтому сказал просто:
— Спасибо.
— Приходите пореже, — сказала она.
— Постараюсь. Гарантий не дам.
— Все так говорят.
И тут дверь открылась, и в неё вошла девушка — быстро, как входят, когда бежали, — в тёмной кофте поверх светлого платья, с сумкой через плечо, невысокая, с таким же поджатым, как на фотографии, ртом, — увидела Виктора Ильича с зашитой рукой, увидела кровь на разрезанном пиджаке, и лицо у неё пошло белыми пятнами.
— Вера, — сказал Виктор Ильич. — Тише. Больница.
— Я вижу, что больница. — Она повернулась ко мне. — Коля. Мне на автобазе сказали — брат в больнице, ножевое. Ножевое, Коля! Я всю дорогу… — Она посмотрела на меня, на синяк на голом плече, на куртку в руках, — и поняла, кажется, что ножевое не у меня, и от этого рассердилась совсем. — А у тебя что? Синяк?
— Синяк, — сказал я.
Вера. Сестра. Та, которой звонили на автобазу, чтобы не ждала. Она стояла передо мной — чужая, злая, с сумкой, бледная, — и я смотрел на неё, и ничего не знал про неё, кроме того, что она бежала. И этого, вообще-то, было много.
— Синяк, — повторила она. — Мне сказали «ножевое», а у него синяк. Виктор Ильич, вы что дежурному сказали?
— Я сказал, что ножевое у меня, — терпеливо сказал Виктор Ильич. — А Сомов цел. Дежурный, видно, передал в другом порядке.
— В другом порядке. — Вера села на край кушетки рядом со мной, не глядя, и сумку не сняла. — Я сменщицу с полдороги вернула. Я думала, тебя… — И не договорила, и махнула рукой, и стала смотреть, как я надеваю рубашку, и когда левая застряла в рукаве — не помогла. Сидела и смотрела. — Сам, — сказала. — Правая у тебя целая.
— Целая.
— Ну и вот.
Анна Михайловна за всем этим наблюдала от столика, дописывая свой листок, и, кажется, ей было на четверть легче, чем минуту назад.
— Вы сестра? — спросила она.
— Сестра.
— Хорошо. Тогда забирайте. Ему я всё сказала, но скажу и вам: холод через полотенце, левой пусть не машет. Станет больнее или рука пойдёт хуже — везите обратно, а его не спрашивайте, он вам скажет, что нормально. Я до восьми.
— Пойдёт, — сказала Вера. — Я прослежу.
— Проследит, — подтвердил я.
— Вижу, — сказала Анна Михайловна, и в первый раз за вечер уголок рта у неё двинулся. Ненадолго. Она уже поворачивалась к Виктору Ильичу — с листком, с тем, что ему нельзя мочить и когда приходить, — и на нас больше не смотрела, и мне, странное дело, захотелось, чтобы посмотрела. Не сегодня. Когда-нибудь.
Виктора Ильича должны были довезти — дежурный обещал машину, и он остался ждать в коридоре, на лавке, в разрезанном пиджаке, сложив руки на коленях, как складывают в приёмной у начальства. Мы уходили мимо него.
— Утром зайду за тобой, — сказал он мне. — К Рудневу вместе. Не рано, к девяти. Вера, вы ему холод сделайте, что там у вас — ложки в морозилке, что угодно.
— Сделаю, — сказала Вера. — Вы тоже домой, Виктор Ильич. Жене вашей от меня… ничего, лучше сами.
— Лучше сам, — согласился он. — Пиджак она мне не простит. Рука заживёт, а пиджак — нет.
Мы вышли на крыльцо. Ночь была тёплая, сентябрьская, с тем запахом, который бывает только в начале осени, — палой листвы ещё нет, а сырость уже есть, — и над крыльцом горела лампочка, и над ней, на фасаде, буквами по штукатурке: «Зареченская городская больница». Зареченск. Я не знал такого города. Я стоял в нём.
— Последний ещё не ушёл, — сказала Вера. — Пошли. Быстро, у тебя ноги целые.
Последний оказался автобусом с тем же круглым лбом, что проплыл мимо нас на перекрёстке, — жёлтый, пустой, гремящий, с кассой на стойке у двери, в которую бросают монету и сами отрывают билет. Вера бросила за двоих. Водитель, немолодой, в кепке, обернулся на неё из своей кабины и сказал через плечо, поверх гула:
— Вер, ты чего в такой час? Тебя ж на вечер ставили.
— Ставили, — сказала Вера. — Сняли. Езжай, Пал Семёныч, у тебя график.
— Садитесь, коли сняли, — сказал он. — У меня последний, мне после вас в парк. — И мы поехали.
Она села у окна, я рядом, плечом к проходу, чтобы левое не било о стойку, и всю дорогу она молчала — не обиженно, а как молчат, когда всё уже сказано, а сердиться ещё не перестали. Я тоже молчал. Смотрел в окно. Улицы шли тёмные, низкие, с редкими окнами; потом пошли дома повыше, одинаковые, в пять этажей, с чёрными подъездами, и я ждал, где она встанет. Она встала — и я встал за ней, и вышли мы к такому же дому, как соседние, только с тополем у второго подъезда. Тополь был большой, старый, шумел.
— Ключи есть? — спросила она на лестнице.
Я похлопал по карману. Ключи были — два, на кольце, в правом кармане брюк, я их чувствовал всю дорогу и не знал, от чего они. Теперь знал.
— Есть.
— Ну так открывай. Третий этаж, ты не забыл? — И, поскольку я уже шёл впереди: — Это я так. Нервы.
Дверь была обита дерматином, тёмным, с гвоздиками по краю; ключ — длинный, с бородкой — вошёл во второй замок как родной. За дверью — тесная прихожая, вешалка с чем-то тёмным и плащ, зеркало, тумбочка, на ней телефона не было, и я это отметил, как отмечают: нет. Слева кухня — я увидел через открытую дверь угол плиты и клеёнку. Прямо — комната, за ней, в глубине, ещё дверь.
— Свет, — сказала Вера сзади. — Ты что, в темноте будешь?
Выключатель был там, где я и подумал, — у косяка, справа, круглый, с рычажком. Свет зажёгся, жёлтый, лампочка под матовым абажуром. Комната большая — не по-настоящему большая, а по-квартирному: тахта у стены, застеленная, стол у окна, книжная полка, приёмник на ней, — и вдоль всей левой стены, до самого потолка, шкаф. Трёхстворчатый, полированный, тёмный, с антресолью; на антресоли — чемодан, лыжи, свёрнутый ковёр; на дверце, на плечиках, — китель. Тот самый, с фотографии, с погонами. Дальняя дверь была приоткрыта, и там, в маленькой комнате, я увидел край дивана, стол с лампой и стул, на котором лежали вещи: кофты, юбка, что-то ещё, — не брошенные, а сложенные, стопкой, так, как складывают на стул, когда некуда больше.
— Иди на кухню, — сказала Вера. — Я чайник. И холод тебе. Ложки в морозилке, Виктор Ильич правильно сказал, — только у нас там одна ложка, я её к синяку не дам, ты ей потом суп есть будешь. Полотенце намочу.
— Я сам.
— Ты правой сам, а левой — я. Сядь.
Я сел. Кухня была маленькая, с окном во двор, где шумел тополь; на плите чайник, на столе клеёнка в клетку, хлебница, сахарница с крышкой, в углу холодильник — белый, пузатый, гудел. Вера зажгла газ спичкой, поставила чайник, намочила под краном полотенце и, отжав, приложила мне к плечу — прямо через рубашку, без спроса, холодной ладонью сверху, чтобы держалось.
— Держи сам, — сказала. — Правой. Я тебе не сиделка.
— Я и не просил.
— Ты не просил. Я сама. — Она села напротив, положила руки на клеёнку и посмотрела на меня в упор, — так, будто искала, куда ударить, и не находила. — Мне сказали «ножевое». Ты понимаешь, что я ехала и думала? Я думала: вот, всё, и как я маме скажу. Я в автобусе сидела и слова подбирала. А у тебя синяк, и ты сидишь и улыбаешься.
— Я не улыбаюсь.
— Ты сейчас улыбаешься.
Я, кажется, действительно улыбался. Не потому, что смешно, — потому что она сидела напротив и подбирала слова для матери, и потому что на стуле в её комнате лежала стопка кофт, и потому что это был дом. Не мой. Но дом, и в нём кто-то бежал через полгорода из-за слова «ножевое». Я вечер простоял на чужом асфальте — и вот на этом асфальте, оказывается, тоже кого-то ждали.
— Прости, — сказал я. — Дежурный перепутал. Ножевое у Виктора Ильича. Ему зашили, рука будет работать. У меня — плечо об косяк.
— Об косяк. — Она встала, потому что чайник запел, сняла его, налила заварку из маленького чайника — она заваривала, оказывается, крепко, почти чёрно, — и поставила передо мной кружку, и придвинула сахарницу, и уже потянулась за ложкой, чтобы положить мне сахар, — и остановилась на полдороге, и положила ложку рядом с кружкой. — Сам.
Я взял ложку — и отложил. Я не пью с сахаром. Много лет не пью, с тех пор, как перестал курить, — одно с другим; и подумал об этом уже потом, когда она посмотрела на кружку, потом на ложку, потом на меня.
— Ты чего? — спросила она. — У тебя же три ложки. Ты их всегда кладёшь, я тебя за это с детства ругаю.
— Врач запретила.
— Какая врач?
— Анна Михайловна.
— Анна Михайловна, — сказала Вера, — тебе сахар запретила.
— Она много чего запретила.
— Ага, — сказала Вера. И больше ничего не сказала, но, когда она пила свой чай, — с одной ложкой, — она смотрела на меня поверх кружки так, что я понял: это «ага» она ещё когда-нибудь вспомнит.
Потом она рассказывала. Не мне — просто рассказывала, как рассказывают, когда уже нельзя молчать: что на автобазе ей сказали при всех, при водителях и при механике, и механик сказал «садись, довезу», а у него смена, и она не села; что сменщица, Зина, живёт у самого вокзала и «ты понимаешь, Коля, у самого вокзала»; что она даже не спросила, где больница, а спросила, какая, — и я слушал, и пил чёрный чай без сахара, и держал полотенце на плече, и ни разу не спросил, кто такая Зина. Не потому, что играл. Потому что не надо было: Зина жила у вокзала, и этого было достаточно.
— Ладно, — сказала она наконец и встала. — Спать. Тебе к девяти. Полотенце сюда, я перемочу. — И уже от двери, спиной: — Я не спрашивала, чем вы там занимались, ты заметил? Я только спросила, что у тебя. И всё.
— Заметил.
— Ну и вот. Спокойной ночи.
Тахта была мягкая, продавленная посередине, и лежать на правом боку я умел — с этим у меня вопросов не было. Я лёг. За стеной, в маленькой комнате, Вера ходила, шуршала, потом щёлкнул выключатель, и стало тихо; за окном шумел тополь; в кухне гудел холодильник, замолкал и снова гудел; в шкафу что-то потрескивало, как трещит старое дерево ночью. Я лежал в чужой постели, в чужой квартире, с чужим именем в кармане куртки, висевшей на стуле, — и это было всё, что у меня было. Оказалось — не так мало.
Сколько ему лет, я не знал. На фотографии он был молод, и руки были молодые, а плечо ныло вполне знакомо — тут возраст ничего не менял. Мне было сорок три. Мне было. Где-то там, за столько лет, что и не выговорить, я входил в дверь — там был человек, и у человека была девочка, и я шёл первым, потому что всегда шёл первым, — и что было за дверью, я не знал. Не помнил. Дальше сразу был косяк.
И Максим. У Максима была своя комната в другом районе, свой телефон, своя жизнь, в которой я был по воскресеньям — он звонил сам, это было его правило, и я его правила не нарушал. Ему было двадцать два. Вере, судя по всему, примерно столько же. Я подумал об этом — и остановился. Не потому, что не мог. Потому что знал эту дорогу: по ней идут ночью до утра и приходят никуда. Я не знал, что с ним. Я не знал, что со мной — там. Я не знал, как отсюда выходят и выходят ли вообще, и никто здесь этого не знал, и спросить было некого. Это надо было положить туда же, куда всё остальное, — и я положил, и это было тяжелее всего, что я туда клал за вечер.
Утром — к Рудневу. Кто такой Руднев, я выясню утром.
Тополь шумел. Я уснул.
* * *
Проснулся я от того, что рука не поднималась.
Вернее — поднималась, но я во сне повернулся на левый бок, и плечо меня разбудило, без церемоний, как будят те, кто имеет право. Было светло. За окном — серое утро, тополь, крыши; в кухне звякало; пахло чем-то жареным. Я сел, подвигал левой: вперёд, в сторону, вверх — и вверх пошла. Медленно, с толчком в конце, но выше головы. Ни новой боли, ни вчерашнего толчка при обычном движении не было. Я не знал, рад я этому или нет.
Синяк за ночь потемнел; больно было, когда я нажимал на самое пятно.
В ванной было зеркало, и я его не избежал. Лицо с фотографии: намного моложе моего, с ещё не севшими скулами, с гладким лбом, с ртом, который сейчас, без команды «не улыбаться», был как рот, обыкновенный. Я на него посмотрел. Он посмотрел на меня. Мы решили, что разберёмся.
Бритва лежала на полочке — безопасная, с винтом, — и лезвие в ней было не первой свежести. Я побрился. Порезался один раз, у самой челюсти, — не от неумения, от лезвия, — и заклеил, как все, кусочком газеты.
— Ты порезался, — сказала Вера, когда я вошёл в кухню. Она была уже одета, не в платье, а в юбку и блузку, волосы собраны; на столе стояла яичница на двоих и чай, и она уже ела. — Лезвия на полке, в коробочке. Я их тебе месяц назад покупала, ты ими ни разу не поменял.
— Поменяю.
— Поменяешь. — Она отодвинула свою тарелку и посмотрела на меня. Не как вчера — вчера она искала, куда ударить. Сегодня она уже знала. — Коля. Я тебе вчера ничего не говорила, потому что — синяк, и вообще. А сейчас скажу, потому что у меня выходной, а у тебя к девяти, и потом тебя опять неделю не поймаешь. Ты помнишь, что обещал?
— Напомни.
— Шкаф.
— Шкаф, — сказал я и посмотрел в комнату, где он стоял — до потолка, тёмный, с кителем на дверце.
— Ты в июле обещал его разобрать и освободить мне полку. В июле, Коля. Потом было «в августе». Потом было «в выходные». Выходные, если ты не заметил, уже прошли. Я не прошу пол-шкафа. Мне нужна одна полка. Моя. Чтобы я туда положила свои вещи и знала, что они там лежат, а не под твоими лыжами и не на стуле. Я на стуле живу. Ты видел мой стул?
— Видел.
— Ну вот. — Она помолчала. — Это не претензия. Это напоминание. Претензия будет в следующий раз.
Я ел яичницу и думал. Не о том, соглашаться или нет, — тут думать было нечего: человек обещал, человек не сделал, человек — теперь — это я, и стул в маленькой комнате я видел своими глазами. Я думал о том, как это было у него. Судя по «в июле, потом в августе, потом в выходные», — он не отказывал. Он обещал. Каждый раз честно, и каждый раз что-то оказывалось важнее, и он, наверное, каждый раз думал, что успеет. Я таких знал. Я сам таким был — не в шкафу, в другом; Максим мог бы рассказать.






