Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария
Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Полная версия

Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Серия «Сувар. История Чувашского народа через повесть»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

— Двадцать семь, — сказал он.

На гвозде на заднем столбе висела личина. Под ней, на шнурке, — бирка Ятмана, на которой оставалось одиннадцать зарубок. Рядом, углом вниз, висела грамота. Кто-то поправил её, пока его не было, и она снова съехала.

Атнер встал, поправил грамоту и задул лучину.

Глава 11. Две тысячи наконечников

Сарпи. Ҫӗнӗ Юман, кузня и мастерская, август — сентябрь 1236 года

Горн в кузне не гас девять дней.

Сарпи ходила туда каждое утро за наконечниками и каждое утро заставала одно и то же: Ирпике у наковальни, мальчишек у меха, жар, который било в лицо ещё с порога, и короб у двери, в котором за ночь прибывало. Короб был берестяной, с крышкой, и Ирпике складывала в него наконечники десятками, связывая каждый десяток лыком за черешки, чтобы не путаться. Десять десятков — короб полный. Полный короб она ставила на полку и начинала следующий.

Железо было таяпинское, в прутках, то самое, что Сарпи брала зимой на торгу вместо серебра. Его не хватило бы и на треть. Остальное несли со дворов: старые серпы, треснувшие сошники, дверные петли, гвозди из разобранного амбара, обод от колеса. Несли без спросу, клали у кузни в кучу, и Ирпике перебирала эту кучу по вечерам, откладывая то, что годится, а что не годится — бросала в угол, не говоря ни слова. Хозяин потом приходил и забирал своё из угла, тоже молча.

— Гранёные, — сказала она Сарпи в первый день. — Узкие. Все.

— А широкие?

— Широкие — на коня, — сказала Ирпике. — Коня не бьют.

Она брала пруток клещами, совала в угли и держала, пока конец не становился жёлтым. Потом на наковальню. Три удара — оттянуть. Повернуть. Три удара. Ещё повернуть. Ирпике била коротко и часто, небольшим молотом, и после каждого поворота на конце прутка прибавлялась грань, и через двенадцать ударов там было жало о четырёх гранях, длиной в палец, узкое, как шило. Потом она отсекала его зубилом, оставив хвост на черешок, оттягивала черешок, тонкий, чтобы входил в древко, и бросала готовое в кадку. В кадке шипело.

— Это в кольчугу, — сказала она. — Кольцо раздвинет.

— Ты видела кольчугу? — спросила Сарпи.

— Салихову. Я ему её чинила.

Ятман с Кӗвӗрке качали мех по очереди, сменяясь, когда Ирпике говорила «меняй». Она говорила это не глядя, по звуку: когда мех начинал дышать неровно, значит, тот, кто качал, устал. Мальчишки были чёрные до пояса. У Ятмана на плече вздулся пузырь от искры, и он его не трогал.

Сарпи брала полный короб и уносила.

Каждое утро гонцы или те, кто ездил в соседние сёла с вестями, говорили одно: там тоже куют. В Хурӑнлӑх куёт свой кузнец, старый, одной рукой, а второй держит его сын. На выселке кузни нет, и выселок носит железо сюда. Гонец из лесного села по Суре сказал, что у них горн тоже не гаснет, и что он ехал ночью и слышал молот за версту до околицы, и так узнал, что доехал.

Сарпи думала об этом, когда шла от кузни к мастерской с коробом. Думала, что если бы можно было встать сейчас на самое высокое дерево на правом берегу, то было бы слышно, как по всему лесу бьют молоты, в каждом селе, где срезают бирку, и каждый молот бьёт своё и не в лад с соседним.


* * *


Древки готовили старики.

Их сидело под навесом у мастерской шестеро, и перед каждым лежала куча прямых берёзовых и сосновых прутьев, наколотых ещё зимой и высушенных на чердаках. Старики строгали их ножами до ровного, проверяли на глаз, поднимая к свету, и кривые откладывали, чтобы распарить и выправить. Работали молча. Один, старик с выселка, пел себе под нос без слов и сам этого не слышал.

Мастерицы сидели внутри.

Мастерская была длинная изба с двумя окнами на юг и станом у каждого окна, но станы в эти дни стояли пустые. На лавках вдоль стен шили кӗпе. Белые рубахи, кӗпе«белая рубаха», новые, из полотна, которое ткали всю зиму на себя, а теперь резали на других. Каждую шили на человека, по мерке, которую приносили со двора верёвочкой с узлами: ворот, плечи, длина. Шили быстро. Вышивали медленнее.

Вышивка шла по вороту, по плечам и по концам рукавов, красной нитью, тем узором, которым вышивали всегда: ромб, от ромба ветви, между ветвей знак. Узор был не для красоты. Все это знали, и никто этого не говорил, как никто не говорит, зачем на дверь вешают подкову.

Илемпи сидела у дальнего окна, где светлее, и делала другое.

Она брала готовую рубаху, выворачивала подол и на изнанке, у самого шва, мелко, чёрной нитью, вышивала знак рода. Тот знак, который ставят на юпа«памятный столб». Маленький, в ноготь, на изнанке, где его никто не увидит, пока рубаха на человеке.

— Это зачем? — спросила одна из молодых, из хурӑнлӑхских. Спросила громко, как спрашивают дети.

Илемпи подняла голову.

— Чтоб узнали, — сказала она шёпотом, как говорила всегда.

Молодая хотела спросить, кто узнает и когда, и посмотрела на Илемпи, и не спросила. Больше про это в мастерской не говорили. Но после того дня все, кто дошивал рубаху, сами несли её Илемпи, прежде чем отдать, и Илемпи выворачивала подол, и так было с каждой.

Пинерпи сидела у печи и резала полотно на полосы.

Она резала их ножом, длинными, в ладонь шириной, и сматывала каждую в тугой валик. Валики она складывала в корзину у ног. Корзина была уже полная, и рядом стояла вторая. Пинерпи не поднимала головы. Она резала с утра до вечера все девять дней, и за все девять дней Сарпи не услышала от неё ни слова, кроме «подай» и «ещё».

Что это за полосы, тоже никто не спрашивал.


* * *


Лучницы начали собираться на третий день.

Своих было восемь. Сарпи знала каждую так, как знают руки: у кого тетива ложится к уху, у кого к углу рта, кто дёргает, кто задерживает, кто на третьей стреле начинает спешить. Они стреляли вместе все тринадцать лет — зимой по снопам на льду, летом по пням, на улах«зимних посиделках» и просто так, — и Сарпи никогда не думала, что это для чего-то.

Остальные шли из соседних сёл.

Сначала пришли две из Хурӑнлӑх, сёстры, с одним луком на двоих. Потом с выселка ни одной, и выселок прислал сказать, что у них девки только малые. Потом из лесных сёл по Суре, по две, по три, по пять, с узлами за спиной и с луками в чехлах, пешком, иногда с братом или отцом, который провожал до околицы и сразу поворачивал назад. Одна пришла одна, лет сорока, вдова, с луком без чехла, и сказала, что стреляла по уткам всю жизнь и что утка меньше человека.

Лесных сёл было шесть, и во всех жили такие же, как на третьей реке: ушедшие тринадцать лет назад. Сарпи спрашивала каждую, чья она и откуда, и каждая называла двор, и потом почти каждая прибавляла: а там, у Волги, у меня остались. Брат у суварского бека в росписи. Дядя в Суваре. Мать в Тикаш хули, не пошла тогда, ноги. Сарпи слушала и кивала. Её собственная улица в Суваре, где она выросла, где стоял отцов двор с тремя конями, была сейчас там же, где была, и с той улицы, она знала, половина мужиков стояла теперь в городе у бека. Она не знала, кто из них жив. Она тринадцать лет про это не думала и теперь думала каждый вечер, оперяя стрелы.

Сарпи ставила им счёт.

Она поставила сноп у дальнего края выгона, за шестьдесят шагов, и каждой давала десять стрел. Сколько в снопе — столько ей и счёт. Считала вслух, при всех.

Шесть. Восемь. Четыре. Семь. Девять.

Та, что с утками, положила восемь и сказала, что сноп стоит, а утка летит.

Лучше всех стреляла Лисьеглазая.

Её звали так все тринадцать лет, с того лета, когда она пришла в отряд из Сувара с Сарпи и ещё тремя: глаза у неё были узкие, рыжие, и смотрела она ими всегда искоса, будто прицеливалась. Ей было тридцать, как Сарпи. Она положила в сноп десять из десяти, одна к другой, так что древки в снопе стояли пучком, и повернулась к остальным.

— Вот так, — сказала она. — Смотрите, пока я добрая.

Молодые засмеялись. Сарпи не засмеялась и ничего не сказала. Она пошла к снопу, выдернула десять стрел и принесла их назад.

— Десятницей над первыми, — сказала она. — Над теми, у кого девять и десять.

— За то, что лучше всех? — спросила Лисьеглазая.

— За то, что громче всех, — сказала Сарпи. — Тебя слышно.

Лисьеглазая подождала, не скажет ли Сарпи ещё что-нибудь. Сарпи не сказала. Лисьеглазая пожала плечами и пошла к своим, к трём, у кого было девять, и сразу стала им говорить, как надо держать локоть.

Сарпи разбила всех на десятки. Десятниц поставила сама, не спрашивая: тех, кто не спешит на третьей стреле.


* * *


На пятый день она полезла на крышу овина.

Крыша была покатая, соломенная, и держала плохо, и Сарпи легла на неё животом у самого конька и посмотрела вниз, на выгон. Потом крикнула, чтобы под стену овина поставили сноп, в пяти шагах от стены.

Сноп поставили.

Она выстрелила вниз, почти отвесно, и стрела вошла в землю у снопа, не задев. Она выстрелила ещё. Опять мимо. Третья попала.

Лучницы стояли внизу и смотрели вверх.

— Это зачем? — крикнула Лисьеглазая.

— Затем, что там стена, — сказала Сарпи сверху. — Со стены стреляют вниз. Вниз по-другому. Стрела идёт не туда, куда смотришь. Кто лезет на стену — он под тобой, близко, ты его видишь сверху, одну шапку.

Она сползла к краю и спрыгнула.

— По одной на крышу, — сказала она. — Каждой пять стрел вниз.

До вечера они лазили на крышу по очереди, и солома под ними съехала на полкрыши, и хозяин овина пришёл и ругался, и Бажут пришёл и сказал хозяину что-то, и хозяин ушёл. Вниз попадали плохо. Лисьеглазая попала три из пяти и в первый раз ничего не сказала.

Потом Сарпи поставила их в ряд.

— Когда стреляют по одной, — сказала она, — они видят, откуда стреляют, и прячутся за щит. Когда стреляют разом — прятаться некуда. Считаю я. На «три» — все.

Она вспомнила, как это было на Суре тринадцать лет назад, у брода, когда Атнер стоял на валу городища и считал. Он считал не громко, но слышно было всем. Пӗрре, иккӗ, виҫҫӗ«раз, два, три». На «три» стрелы уходили разом, со всего вала, и было слышно, как они уходят: один звук, как если бы кто-то рвал полотно.

— Пӗрре«раз», — сказала она. — Иккӗ«два». Виҫҫӗ«три».

Вышло вразнобой. Три стрелы ушли на «иккӗ», две опоздали.

— Ещё.

К вечеру вышло почти разом. Звука, как рвут полотно, не было. Было как если бы кто-то бросил на доски горсть гороха.

— Хватит, — сказала Сарпи. — Завтра опять.


* * *


На восьмой день пришёл Кужеват с конём.

Сарпи позвала его сама. Сноп стоит, а человек на коне не стоит, и лучница, которая всю жизнь била по снопу, в скачущего попадёт, только если он сам наедет на стрелу. Кужеват выслушал её, почесал собаку за ухом и сказал, что это дело.

Он привязал к хвосту старой кобылы длинную верёвку, а к верёвке — сноп, обмотанный рогожей, и на сноп надел рваную шапку. Потом сел на кобылу и поехал по выгону шагом, поперёк, в шестидесяти шагах от лучниц. Сноп волочился за кобылой по стерне, подпрыгивая.

— В сноп, — сказала Сарпи. — Кобыла — мимо. Кто попадёт в кобылу, пойдёт к Кужевату сама и скажет.

Первая стрела ушла за сноп, в землю. Вторая — перед ним. Третья вошла в рогожу. Кужеват поехал рысью. Стрелы стали ложиться сзади, все, одна за одной, потому что лучницы били туда, где сноп был, а не туда, где он будет.

— Вперёд, — сказала Сарпи. — Бейте туда, куда он едет. На полкорпуса вперёд. На рыси — на корпус.

Она выстрелила сама, не целясь долго, и стрела вошла в шапку. Шапка слетела. Кужеват оглянулся через плечо, увидел и засмеялся.

К полудню ни одна не попала в кобылу, и две трети стрел были в снопе. К вечеру Кужеват пустил кобылу вскачь, и в снопе оказалась половина. Лисьеглазая положила шесть из десяти на скаку и в этот раз сказала, что, если бы кобыла не виляла, было бы десять. Вдова, та, что с утками, положила семь и ничего не сказала, и Сарпи сделала её десятницей на другой день.

— А в бою как? — спросила одна из хурӑнлӑхских сестёр. — Там же и конь, и человек. Попадёшь в коня — человек упадёт.

— Упадёт, — сказала Сарпи. — Встанет и пойдёт пешком. А коня ты убила.

— Так ведь чужой.

— Конь чужим не бывает, — сказал Кужеват с кобылы.

Он сказал это просто, как говорят, что вода мокрая. Сестра посмотрела на него, на кобылу, которая стояла, опустив голову, и дышала боками, и больше не спрашивала.


* * *


Бачман пришёл к ней на седьмой день, вечером, когда лучницы разошлись.

Она сидела у мастерской и оперяла стрелы. Перо было гусиное, серое, привезённое Вирясом с Мокши: эрзянские бабы, сказал он, щиплют гусей сколько помнят, и перья у них в мешках под лавкой, и Валдаева жена отдала три мешка и сказала, что это за лучниц. Сарпи расщепляла перо ножом, обрезала, клала три полупера на древко, у хвоста, ровно, и приматывала жилкой, смоченной во рту. Одна стрела — сто вдохов. Она не считала, сколько сделала за день. Считали мастерицы, которые брали у неё готовые.

Бачман сел рядом на бревно. Он был выше неё, хотя ему было тринадцать, и сидел, согнувшись, упершись локтями в колени.

— Возьми меня, — сказал он.

— Куда?

— Стрелы носить. Лучницам. Ты же будешь на стене. Кто-то должен стрелы носить.

Сарпи примотала перо и подняла стрелу на свет, посмотреть, ровно ли.

— Нет, — сказала она.

— Почему?

— Потому что тебе тринадцать.

— Ятману двенадцать, а он идёт.

— Ятман идёт с обозом считать. Он будет на этом берегу.

— Я тоже могу считать.

— Ты не можешь считать, — сказала Сарпи. — Ты можешь драться. Это другое.

Бачман помолчал. Сарпи думала, что он сейчас станет спорить, или кричать, или скажет про отца, про Бажута, который его не пустит. Он ничего не сказал. Он посидел, посмотрел, как она кладёт следующее перо, и встал.

— Ладно, — сказал он.

И ушёл. Ушёл ровно, не быстро, руки опустив, и не пнул по дороге ни одной щепки, хотя всегда пинал.

Сарпи смотрела ему в спину. Ей не понравилось, как он уходит. Так уходят люди, которые уже всё решили и спорить им больше не о чем. Она подумала, не сказать ли Валдаве, и не сказала, потому что говорить было нечего: мальчик попросил, ему отказали, он ушёл.

Виряс, который сидел у навеса со стариками и строгал древко, тоже смотрел Бачману в спину. Потом посмотрел на Сарпи.

— Уйдёт, — сказал он.

— Куда?

— Куда-нибудь, — сказал Виряс. — Я в тринадцать ушёл.

— И что?

— И ничего. Вернулся через год.

Он снова стал строгать. Сарпи ждала, скажет ли он ещё что-нибудь. Он не сказал. Он строгал ровно, снимая стружку длинную и тонкую, как волос, и за весь вечер больше не поднял головы. Когда стемнело, он встал, положил готовые древки рядом с её корзиной, пересчитал, сказал: «Сорок», и ушёл к эрзянскому концу. Сарпи досчитала за ним. Было сорок одно.


* * *


Ночью она достала тухью.

Тухья«девичья шапочка» лежала в коробе на дне, под зимним, завёрнутая в холст. Сарпи давно была не девкой, а тухью всё равно берегла, потому что это была материна. Она развернула холст и положила шапочку на колени, и в темноте было слышно, как тихо звякнуло серебро.

Она зажгла лучину и стала считать.

Серебро было пришито рядами по краю и по макушке. Монеты старые, дырявые, с чужими буквами, нашитые ещё матерью, и сороковая, слева, гнутая почти пополам и пришитая не как все, а тремя стежками через дырку и двумя сбоку. Сарпи вела пальцем от одной к другой и считала шёпотом. Сорок. Как было всегда.

Сорок серебряных. Это были деньги. На торгу в Таяпе за сорок можно было взять хлеба на месяц на десятерых, или коня, плохого, или двенадцать мер соли по нынешней цене. Там, куда они шли, всё будет стоить дороже. Город в осаде, город без подвоза. Там за одно серебро дадут, может, горсть.

Она подумала, что надо взять. Спороть половину, двадцать, и зашить в пояс. Или все. Хлеба на сотню лучниц не бывает лишнего, и палата палатой, а свой хлеб — свой.

Она подумала это и не шевельнулась.

Потом она взяла гнутую монету двумя пальцами и подержала. Монета была тёплая. Тринадцать лет назад эту монету пришили Ярмулу на рубаху, и в неё попала стрела, и монета её остановила и согнулась. Тринадцать лет назад Сарпи сама пришила её обратно, на место, и сказала себе, что больше её не отдаст.

Она положила тухью в холст, завернула и убрала на дно короба, под зимнее.

Потом взяла лук, проверила тетиву и положила его на лавку. Положила рядом три колчана, уже полных. Подумала и положила сверху иглу, в тряпочке, с ниткой. Игла была старая, пятая, с отбитым ушком, в которое нитку продевать надо было с третьего раза. Эту иглу ей когда-то отдали, и она ею шила всё, что шила.

Лук, три колчана, игла. Больше она ничего не взяла.

Утром она увидела, что Пинерпи, которая спала в мастерской у печи, смотрит на короб. Потом Пинерпи посмотрела на лавку, где лежали лук и игла, и опять опустила глаза к своим полосам.


* * *


Последний короб Ирпике принесла в мастерскую сама, на девятый день к вечеру.

Она принесла его не на полку в кузне, а сюда, через весь двор, и поставила на лавку рядом с Сарпи. Короб был полный. Ирпике была в фартуке, прожжённом в двух местах, и руки у неё были чёрные до локтей, и пахло от неё горном.

Мастерицы замолчали.

Ирпике открыла крышку, поглядела внутрь. Потом посмотрела на Сарпи.

— Ты за ним посмотришь? — спросила она.

Сарпи подняла голову от стрелы.

— За кем?

Ирпике не ответила. Она стояла над коробом и смотрела в него, и лицо у неё было такое же, как всегда: как у человека, который прикидывает, хватит ли железа.

Сарпи не знала, про кого она. Про Атнера? Про Ятмана, который будет в обозе на этом берегу, а за ним и так посмотрит Курак? Про Бачмана? Она открыла рот спросить ещё раз и не спросила. Ирпике не повторяла вопросов. Это знали все.

Ирпике села на край лавки. Она стала вынимать из короба наконечники, десяток за десятком, связанные лыком, и выкладывать их на лавку в ряд. Мастерицы смотрели. Илемпи отложила рубаху. Пинерпи перестала резать.

Ирпике вынула все, что были в этом коробе, и потом велела Ятману, который стоял в дверях, чёрный, с пузырём на плече, принести остальные короба из кузни. Он принёс, в три ходки. Ирпике выкладывала десятки из каждого короба на лавку, на пол, на подоконник, и считала вслух, как считал Атнер, негромко:

— Сто. Двести. Триста.

Мастерицы не двигались. За окном стемнело, и Илемпи зажгла светец.

— Тысяча девятьсот. Тысяча девятьсот девяносто.

Последний десяток она развязала и считала по одному.

— Девяносто один. Девяносто два.

На девяносто девятом она остановилась, пересчитала то, что лежало у неё на ладони, и сказала:

— Две тысячи.

На ладони у неё остался ещё один. Узкий, о четырёх гранях, с черешком, ещё тёмный, не отчищенный от окалины. Она повертела его, посмотрела на свет.

— Две тысячи и один, — сказала Ирпике. — Один лишний.

Она подумала и положила его сверху, на последний десяток.

— Пусть будет.

Глава 12. Покорность и огонь

Ахан. За Камой, сентябрь 1236 года

Шли в три смены коней.

Под седлом один, в поводу два. Меняли на дневке и на ночёвке. Конь, на котором ехали вчера, сегодня шёл порожняком и хватал на ходу траву. Кто менял реже, у того к третьей неделе садились спины. Таких Ахан видел в чужих десятках. В своём не держал.

Пыль стояла с восхода до темноты. Она шла от передних, и потому впереди ехал не тот, кто главнее, а тот, кому это нужно по делу. Ахану это было нужно по делу. Он ехал в полуверсте от головы сотни и смотрел, где трава, где вода, где чужой след.

Реки он называл вечером, на день вперёд. Приходил человек от сотника. Ахан говорил: завтра к полудню ручей, брод левее дороги, там дно твёрдое; к вечеру река в камышах, брод выше старой ивы, если ива стоит. Человек уходил. Сотник посылал двоих проверить.

Ахан видел, как они уезжают. Он больше не сердился. Он сердился на Яике, три месяца назад, и потом подумал: если бы он вёл сотню и при нём был старик, который помнит дорогу с прошлой жизни, он тоже послал бы двоих. Кто не посылает, тот теряет сотню один раз.

Ива стояла. Брод был выше ивы.

Реку, которую переходили в начале месяца, писец назвал вечером у огня. Слово было короткое, чужое, с двумя звуками, которых Ахан не выговаривал. Он повторил его и понял, что не удержит до утра. Писец записал. Река теперь была в доске у писца. Ахан её перешёл.


* * *


В обозе шли приданные.

Тюрки, кипчаки, взятые в прошлые годы и потому державшиеся тесно. Люди с гор, со своими сотниками. Аскизы, немного, десятка три. Руки у аскизов были хорошие, и к ним в обозе носили чинить всё, что ломалось.

Один аскиз сидел на земле у телеги и правил чужое стремя. Его никто не просил. Ахан проехал мимо.


* * *


Десяток у него с Яика был другой.

После брода сотник пересобрал десятки, где убыло и где прибыло. Тех, кто лучше держался в воде, он отдал передовой полусотне, остальных перемешал. У Ахана из прежних остались двое: молчун и тюрк. Остальных забрали. Взамен дали сына, двоих из соседнего айла«кочевья», что вышли с ним из дому, седельщика и братьев из сыновнего десятка, и Хархасу из третьего. Сотник сказал, что так проще: отец за сыном и так глядит, пусть глядит по делу. Ахан не спорил.

Теперь было так. Сын. Двое айльных — молодые, одному двадцать, другому девятнадцать, оба смеются на одно и то же. Седельщик, лет тридцати, который шил сёдла на всю сотню и за это ел первым. Братья, не родные, по отцу, молчаливые. Хархасу. Молчун, который стрелял медленно и попадал. И тюрк, который говорил с конями по-своему.

Девять и он.

Хархасу было тридцать три. Он был лучше всех с конями, как и тринадцать лет назад. К нему вели тех, кто бил задом и не давал ковать, и он брал их за храп, говорил в ухо что-то и стоял, пока они не переставали дрожать. Он кашлял. Кашлял с той осени у большой воды, когда стояли в дождь и жгли сырое. Кашель был короткий, в два раза. Он откашливался в сторону и вытирал рот.

— Не прошло? — спросил Ахан на третий день.

— Тринадцать лет не проходило, — сказал Хархасу. — Куда оно теперь пройдёт.

Он один в тысяче, кроме Кривого, помнил выкуп. Стол, доски, баранов, которых гнали мимо по одному. Его самого тогда отдали назад без счёта, сверху. Он об этом не говорил. Ахан один раз начал и остановился: понял, с кем говорит.

Хархасу сказал только:

— Кони были хорошие.

И больше ничего.


* * *


Городок на реке открыл ворота на восьмой день.

Он стоял на яру, над излучиной. Вал в два роста, по валу тын, ворота с башенкой. Над тыном крыши, дым из очагов, ровный, утренний. Передние сотни встали вокруг ещё ночью. Ахан с десятком стоял у дороги с полудня, смотрел, чтобы никто не ушёл по ней.

Утром ворота открылись.

Вышли старики. Семеро, в хороших кафтанах, без оружия. Первый нёс хлеб на полотенце, второй — чашу. За ними вели коней, двенадцать, в поводу, под сёдлами. Старики шли медленно, по мосту, потом по дороге, и остановились там, где им показали.

К ним выехал нойон тысячи с толмачом. Ахан видел издали. Старики кланялись. Толмач говорил. Нойон кивал. Потом нойон отъехал, и к старикам подъехал писец. Не хорезмиец, другой, из тысячи, с доской.

Писец считал.

Считали всё. Дворы, людей, коней, коров. Старики говорили числа, толмач повторял, писец записывал. Один старик, самый маленький, стал загибать пальцы и называть дворы по улицам, вслух, по-своему. Толмач не успевал. Писец поднял руку, и старик замолчал на полуслове, и стоял с загнутыми пальцами, пока не сказали говорить дальше.

Потом пошли внутрь.

Ахан вошёл с сотней к полудню. Улицы узкие, глиняные, между дворами плетни. Люди стояли у ворот своих дворов. Не прятались. Стояли и смотрели. Бабы держали детей. У одного двора старуха сидела на пороге и чистила лук, и не встала, когда проехали мимо.

Брали коней. Всех, что годились под седло. Брали мужиков в хашар«согнанные работники при войске»: с топорами, с лопатами, кто может работать. Их ставили у ворот, в ряд. Остальных оставляли. Хлеб брали половину, вторую оставляли, чтобы было кому жить. Писец записывал, сколько взяли и сколько оставили.

Мужики у ворот стояли с топорами. Им велели взять топоры, и они взяли. Их было сто сорок. Ахан сосчитал сам, по двое.

Никто не кричал. Это было хуже, чем если бы кричали. Ахан не думал так словами. Он думал, что в Хорезме кричали, а тут нет.

Перед уходом нойон велел поставить у ворот городка десяток из чужой сотни, чтобы никто из своих не лез во дворы. Ахан это видел. Он подумал, что нойон умный.


* * *


Второй городок стоял в полудне пути, выше по той же реке, и ворота не открыл.

На страницу:
9 из 13