
Полная версия
Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.
Наверху бушевали.
— Открывай! Открывай, собака! Эй, кто-нибудь! Сюда! Я на крыше!
По лестнице снизу уже бежали слуги. Я вышел им навстречу из комнаты с ларцом под мышкой и закричал, показывая наверх:
— Там! Вор на крыше! Хозяина держит!
Слуги пробежали мимо меня вверх, а я вниз. Во дворе проснулся второй волкодав, поднял голову, посмотрел на меня. Я кивнул ему, как старому знакомому, и полез через стену.
Уже на чинаре я оглянулся. На крыше дома, в свете факелов, которые зажигали внизу слуги, металась белая фигура в длинной рубахе и орала так, что по всему кварталу начали открываться ставни. Слуги дёргали засов изнутри и никак не могли его открыть. Кто-то побежал за лестницей.
Лестница, судя по крикам, нашлась к рассвету.
* * *В бане в этот час было пусто. Спали на лавках, храпели, от пара остался только запах. Абу-Хасан сидел на своём восьмигранном помосте, уже одетый, в стёганом халате, и ел виноград. Юнус с книгой сидел рядом.
Я поставил ларец на помост.
Абу-Хасан посмотрел на ларец, потом на меня. Взял виноградину, прожевал.
— Весь Даргом уже знает, — сказал он. — Мальчишка прибежал. Бахадур, сын визиря, до рассвета стоял на крыше собственного дома в одной рубахе и лаял, как собака. А соседи на своих крышах смотрели и смеялись. — Он помолчал. — Туграл-бек уже там.
— Бахадур меня видел, — сказал я. — Но темно было. Лица не разглядел.
— Будем надеяться, дружочек. Будем надеяться.
Он повертел ларец в руках, поднёс к уху, потряс. Что-то зашуршало. Лицо у него стало задумчивым.
— Ключа нет, — сказал он.
— Уговор был закрытым.
— Уговор был закрытым, — согласился Абу-Хасан. — Но уговор был, что там камни. Мне сказали: там камни для свадебного подарка. А камни так не шуршат. — Он посмотрел на меня. — Открыть сможешь, не сломав?
Я взял ларец, достал иглу и поковырял в замочке. Замок был маленький и простой. Через десять вдохов крышка откинулась.
В ларце лежали письма. Свёрнутые трубками, перевязанные шёлковыми шнурками, штук двадцать. Больше ничего. Ни камней, ни золота.
Абу-Хасан смотрел на письма так, как смотрят на обманувшую женщину.
— Юнус, — сказал он наконец. — Читай.
Юнус взял верхний свиток, развязал шнурок, развернул и стал читать про себя, шевеля губами. Прочитал один, взял второй, третий. Лицо у него постепенно вытягивалось.
— Ну? — спросил Абу-Хасан.
— Визирю пишут, — тихо сказал Юнус. — Разные люди. Про разное. Этот — из Бухары, про хлеб. Этот — про эмира Кеша, что тот болен. Этот... — он замолчал.
— Читай вслух, — сказал Абу-Хасан.
Юнус облизнул губы.
— «Досточтимому визирю Мансуру ибн Хакиму, да продлит Единый его дни, от Абу-ль-Касима из Магриба, раба Единого. Всё идёт так, как мы говорили. Сын портного Мустафы вырос. Я буду в Мараканде до новолуния. Позаботься, чтобы твоя стража не повесила мальчишку раньше, чем он мне понадобится. Ключ у вдовы. Лампа ждёт. Когда она будет у меня в руках, ты получишь то, о чём мы говорили». — Юнус поднял глаза. — И всё. Печать.
В бане стало очень тихо. Капала вода. Кто-то в первом зале всхрапнул и перевернулся на другой бок.
Абу-Хасан медленно положил в рот виноградину.
— Магрибинец, — сказал он. — Лампа. Сын портного. — Он посмотрел на меня, и лицо у него было задумчивое. — Твой отец ведь был портной, дружочек? Мустафа, да?
— Мустафа, — сказал я. Голос у меня прозвучал как чужой.
— Хм, — сказал Абу-Хасан. Он собрал письма, аккуратно, одно к одному, уложил обратно в ларец и закрыл крышку. — Это не наше дело. Такие письма живут дольше тех, кто их читает. Я их придержу, может, пригодятся. А тебе, дружочек, скажу так. Уговор был — ларец с камнями. Ты принёс ларец с бумагой. Заказчик мне за бумагу заплатит половину, если вообще заплатит. Значит, и я тебе — половину. Юнус, запиши: двадцать динаров.
— Уговор был ларец, — сказал я. — Ларец я принёс.
— Уговор был камни, — мягко сказал Абу-Хасан. — Ты же не хочешь, чтобы я вспомнил, что ты его ещё и открыл?
Юнус что-то записал в книгу.
— Двадцать, — сказал Абу-Хасан. — До новолуния. Восемь дней. Иди, дружочек. Поспи. Ты хорошо поработал.
Я вышел из бани. Солнце уже поднялось над гребнем холма, и развалины на гребне горели рыжим. Внизу просыпался город. Где-то по ту сторону крыш, у канала Даргом, до сих пор кричали.
Я остановился за углом, прислонился к стене и достал из рукава свиток.
Тот самый. Последний, который читал Юнус. Когда Абу-Хасан собирал письма в ларец, «одно к одному», я подавал ему свитки со своей стороны помоста. Один не подал.
Я развернул его. Вязь бежала по бумаге, ровная, красивая, с завитками. Я не мог прочитать ни слова. Но я помнил каждое, как их прочитал Юнус.
«Сын портного Мустафы вырос».
Я не знал, кто такой Абу-ль-Касим из Магриба. Не знал, какой ключ у какой вдовы и что за лампа меня ждёт. Я не знал, что визирь Мансур получит, когда эта лампа будет у кого-то в руках.
Но сын портного Мустафы — это был я.
Глава 5. Дядя из Магриба
— Пятница, — сказала Сафия и сдёрнула с меня тюфяк.
Я проспал, кажется, минут двадцать. Солнце уже жарило вовсю, на крыше было как на сковородке, а голова гудела после бессонной ночи, как баня Сорока.
— К отцу пойдём, — сказала она. — Умойся. И рубаху надень чистую. Ту, что я вчера постирала.
Я умылся из кувшина, надел рубаху и пошёл за ней. Она несла узелок с лепёшками и сушёным урюком, я нёс кувшин с водой. Бакшиш ехал у меня на плече и пытался развязать узелок.
Кладбище лежало на южном склоне того же жёлтого холма, где стояла баня Сорока, только восточнее. Склон был изрыт могилами, как соты. Кое-где стояли глиняные надгробия в виде маленьких домиков, кое-где просто камни, а выше по склону, по крутой тропе, поднимались к небу несколько куполов из обожжённого кирпича. Там было людно: женщины в белом, старики с чётками, дети. Играла дудка. Нищие сидели вдоль тропы и тянули руки.
— Шахи-Зинда, — сказала Сафия, заметив, куда я смотрю. — Живой царь.
— Почему живой?
Она посмотрела на меня с жалостью.
— Совсем голову потерял. Каждый ребёнок знает. Жил тут царь, святой человек. Пришли враги, окружили его. А он не стал сдаваться, вошёл в колодец, вон там, под куполом. И не умер. Живёт под землёй. Ходит под всем городом. Кто в беде, тому помогает.
— Ты в это веришь?
— Я верю в то, что вижу, — сказала Сафия. — А под землёй я не была.
Могила Мустафы была внизу, у самого подножия, в тени старого тутовника. Простой серый камень, поставленный стоймя, с надписью вязью. Сафия опустилась на колени, отёрла камень краем платка, положила рядом лепёшку и горсть урюка, полила землю водой из моего кувшина. Потом сложила ладони и стала шептать.
Я стоял рядом и не знал, что делать. Я не знал этого человека. Никогда его не видел. Он был отцом тела, в котором я жил, и мужем женщины, которая меня кормила, и всё. Я смотрел на камень и на вязь, которую не мог прочитать, и почему-то вспоминал руки из сна. Большие, в мелких шрамах от иглы, с напёрстком на среднем пальце.
Потом я увидел его.
Он стоял на коленях у соседней могилы, в трёх шагах, спиной к нам, и я сначала решил, что он молится своему покойнику. Большой, грузный человек в дорогом тёмно-зелёном халате, в белой чалме. Плечи у него вздрагивали. Он плакал.
Потом он поднялся, повернулся и пошёл прямо к нам.
Вблизи он оказался лет пятидесяти пяти. Лицо крупное, благообразное, с густой седой бородой, аккуратно подстриженной, с глазами, мокрыми от слёз. На пальцах перстни: сердолик, бирюза, чёрный камень, который я не узнал. В руке янтарные чётки. От него пахло амброй, так густо, что Бакшиш у меня на плече чихнул.
Он остановился над могилой Мустафы, посмотрел на камень, потом на Сафию, потом на меня. И заплакал снова, не пряча лица.
— Сафия-ханум? — спросил он, и голос у него был мягкий, бархатный, низкий, как у хорошего диктора. — Жена моего брата?
Сафия медленно поднялась с колен.
— Кто вы?
— Абу-ль-Касим, — сказал он. — Из Магриба. Старший брат Мустафы. — Он опустился перед ней на одно колено, прямо в пыль, в своём дорогом халате, и взял её руку в свои. — Сорок лет я искал его. Сорок лет. И нашёл — камень.
Абу-ль-Касим из Магриба.
Я стоял и смотрел на него, и у меня холодели пальцы. «От Абу-ль-Касима из Магриба, раба Единого. Сын портного Мустафы вырос. Я буду в Мараканде до новолуния».
Он был в Мараканде. До новолуния.
— У Мустафы не было брата, — сказала Сафия.
Она не отнимала руки, но голос у неё был твёрдый.
— Он так говорил? — Абу-ль-Касим покачал головой, и слеза скатилась ему в бороду. — Он так думал, ханум. Он думал, что я умер. Нас разлучили детьми. Его увёз в Бухару купец, которому наш отец задолжал, а меня отдали в учение в Фес. Я писал ему. Я искал его во всех городах на Пути. Мне говорили: был такой портной в Бухаре, ушёл. Был в Самарре, ушёл. Был в Нишапуре, ушёл. Наш Мустафа никогда не сидел на месте. — Он улыбнулся сквозь слёзы. — И всегда ставил заплату на левый локоть. Даже когда протирался правый. Говорил, что левая рука ближе к сердцу, ей нужнее.
Сафия охнула и прижала свободную руку ко рту.
Я смотрел на неё и понимал: это правда. Про локоть. Мустафа действительно так делал. Она узнала.
А я смотрел на руку Абу-ль-Касима, в которой он держал чётки.
Холодное чтение работает в обе стороны. Если ты умеешь читать людей, ты знаешь, как читают тебя, и знаешь, что прятать. Этот человек прятал почти всё. Лицо, голос, слёзы — всё было поставлено безупречно, как у хорошего актёра, который играет роль в сотый раз. Но есть вещи, которые не прячутся. Руки. Люди думают о лице и забывают о руках.
Янтарные чётки бежали у него между пальцами, бусина за бусиной, мерно, пока он говорил про Фес, про Бухару, про заплату на левом локте. А когда он сказал «брат», большой палец остановился на однойбусине. И стоял на ней, пока слово не прозвучало. Потом бусины побежали снова.
Он сказал «я старший брат Мустафы» — палец встал.
Он сказал «сорок лет я искал его» — палец встал.
Он сказал «он всегда ставил заплату на левый локоть» — чётки бежали, не останавливаясь.
Про локоть он не врал. Он действительно знал Мустафу. А вот братом ему не был.
И ещё он слишком долго смотрел в глаза. Сафии, мне. Честные люди отводят взгляд, когда им неловко, когда больно, когда вспоминают. Лжецы держат его, потому что знают: отведёшь — не поверят. Я сам так делал, со сцены. Держал взгляд, пока зритель не моргнёт первым.
Он повернулся ко мне.
— А это... — Он поднялся с колена, отряхнул халат и шагнул ко мне, раскрыв руки. — Это сын. Ала ад-Дин. Лицо матери, а глаза — Мустафины. Иди ко мне, мальчик.
Он обнял меня. Крепко, по-мужски, и от амбры у меня защипало в носу. Бакшиш зашипел и перепрыгнул с моего плеча на камень.
— Сын моего брата, — сказал Абу-ль-Касим мне в ухо. Большой палец, я чувствовал спиной, лежал на одной бусине.
Выше по тропе, у ограды кладбища, стояли двое. Один держал под уздцы трёх коней: невысокий, с тёмным обветренным лицом, в косматой бараньей шапке, как у туркменов на старых фотографиях. Второй был огромный. Не как Ахмад из Сорока, а хуже: квадратный, как сундук, с плечами шире двери, в кожаной безрукавке на голое тело. Лицо у него было закрыто кожаной маской с прорезями для глаз. Он стоял неподвижно и смотрел на нас.
Сафия тоже его увидела и отступила на шаг.
— Слуги, — сказал Абу-ль-Касим, не оборачиваясь. — Не бойтесь. Этот, большой, — немой. Добрый, как телёнок. Мы зовём его Сундук.
* * *Вечером он пришёл к нам с подарками.
Сначала пришли носильщики. Двое внесли в наш двор огромный медный котёл, в котором ещё шипел плов: янтарный рис, жёлтая морковь, баранина, чеснок целыми головками, айва. От запаха у меня подогнулись колени. Потом внесли корзину с персиками, виноградом и дынями. Потом тюк с тканями. Потом вошёл сам Абу-ль-Касим, в свежем халате, с новыми чётками, и поклонился Сафии, приложив руку к сердцу.
— Не откажите, ханум. Брат не успел угостить меня в своём доме. Позвольте мне угостить его жену.
Сафия не смогла отказать. Никто бы не смог. Здесь гостю не отказывают, а гость с котлом плова — это уже почти родственник.
Мы ели на помосте под тутовником, все трое. Сундук и туркмен, которого звали Оразгельды, остались за калиткой. Абу-ль-Касим ел мало и красиво, правой рукой, собирая рис в щепоть тремя пальцами. Он рассказывал про Магриб: про Фес, про горы, где зимой лежит снег, про море, которого я не видел в этой жизни, про кожевенные чаны, где красят кожу в сто цветов. Рассказывал хорошо. Сафия слушала, приоткрыв рот. Я слушал и считал бусины.
Потом он развернул тюк и достал оттуда шёлк. Тёмно-синий, тяжёлый, с отливом.
— Ханум вышивает, я знаю, — сказал он. — Весь квартал знает. Пусть вышьет себе. Не для чужих дочерей. Для себя.
Сафия взяла шёлк, провела по нему ладонью, и лицо у неё дрогнуло.
А потом, между персиком и виноградом, так легко, как спрашивают о погоде, он сказал:
— Брат ничего не оставил после себя? Мы в нашем роду все с ремеслом. У нашего деда был напёрсток. Медный, старый. Дед отдал его Мустафе, когда тот был ещё мальчишкой: Мустафа был любимый внук. Брат никогда с ним не расставался. Может быть, он у вас? Я бы хотел только подержать. Вспомнить деда.
Чётки остановились.
Сафия замерла. На одно мгновение, не больше. Потом отложила шёлк и сказала ровно:
— Всё продала, почтенный. Когда Мустафа болел, всё продала. Инструменты, шёлк, напёрсток. Лекарю платить было нечем.
Она врала.
Я знал, что она врала: позавчера вечером я своими глазами видел, как она держала этот напёрсток на ладони. И она врала гораздо хуже Абу-ль-Касима. Голос стал чуть выше. Руки легли на колени и сжались. Взгляд ушёл вниз.
Абу-ль-Касим тоже это видел. Я понял это по тому, как мягко он улыбнулся.
— Жаль, — сказал он. — Очень жаль.
— А что в Магрибе растёт, дядя? — спросил я громко. — Персики такие же?
Он повернулся ко мне, и мы посмотрели друг на друга.
— Персики хуже, — сказал он. — А вот апельсины — лучше. Ты никогда не видел апельсинов, мальчик?
* * *Когда стемнело, он сказал, что хочет посмотреть на город с крыши. Сафия ушла в дом мыть котёл. Мы поднялись по лестнице вдвоём.
Над городом висела последняя, самая тонкая луна перед новолунием, почти невидимая. Звёзды высыпали густо. С крыш доносились голоса, где-то играли на дутаре, пахло дымом и остывающей глиной.
Абу-ль-Касим сел на край крыши, свесив ноги, как мальчишка. Я сел рядом.
— Двадцать динаров Абу-Хасану, — сказал он. — Не так ли? До новолуния.
Я промолчал. Он и не ждал ответа.
— Было сорок, а стало двадцать. Потому что ты сходил в дом Бахадура. — Он повернул ко мне голову. — Бахадур до сих пор ищет вора, который запер его на крыше. Весь город смеётся. Визирь не смеётся.
— Я не понимаю, о чём вы, дядя.
— Понимаешь, — сказал он мягко. — Ты стал очень понятливый, мальчик. Мне говорили, что сын Мустафы — дурачок, который падает с крыш. А ты не падаешь.
Он помолчал.
— У меня есть предложение. Я заплачу твой долг. Весь, сегодня же. Потом я сделаю тебя купцом: дам денег на лавку, научу торговать, женю на хорошей девушке. Твоя мать будет жить в достатке до конца дней.
— А взамен?
— Взамен — небольшое путешествие. В горы, неделя пути. Там, в одном месте, лежит наследство нашего деда. Твоего прадеда. Взять его может только сын Мустафы. Такой был у деда обычай.
— Какое наследство?
— Старое, — сказал он. — Для тебя — сундук с серебром. Для меня — память о деде.
Чётки лежали у него на колене. Он не касался их. Хитрый. Понял, что я смотрю на руки.
Я достал медную монету. Покатал по костяшкам туда-сюда. Он смотрел. Я подбросил монету, поймал в кулак, раскрыл кулак — пусто. Потом протянул руку и вынул монету у него из бороды.
Любой человек на его месте засмеялся бы, как смеялись вчера мальчишки на Регистане. Удивился бы. Потрогал бы бороду.
Абу-ль-Касим не засмеялся. Он взял у меня монету двумя пальцами, повертел, посмотрел на меня долгим тёплым взглядом. Потом сомкнул пальцы, разомкнул, и монеты не было.
— Посмотри у себя за поясом, мальчик, — сказал он.
Я посмотрел. Монета была у меня за поясом.
А рядом с ней, воткнутая в складку, торчала игла. Моя игла, отцовская, которую я прятал в шве левого рукава. Когда он её взял, я не понял. Когда обнимал меня на кладбище? Сейчас, на крыше? Я не почувствовал ничего.
Я вытащил иглу и посмотрел на него.
— Мы с тобой одной крови, мальчик, — сказал Абу-ль-Касим тихо. — Не по отцу. По ремеслу. Ты знаешь то, что знаю я: люди хотят, чтобы их обманывали. Им скучно жить в мире, где хлеб — это хлеб, а огонь жжёт. Им нужны чудеса. А кто умеет делать чудеса, тот может взять у мира всё, что захочет. — Он встал, отряхнул халат. — Подумай до утра. Я не тороплю. Но новолуние — через семь дней, а Абу-Хасан, говорят, очень аккуратно ведёт свою книгу.
Он спустился по лестнице. Я остался сидеть на крыше.
Я сидел долго. Внизу, за калиткой, заскрипела упряжь, и три коня ушли по улице, звонко цокая. Бакшиш вылез откуда-то из темноты и сел рядом, глядя вслед.
Я встречал в жизни многих людей, которые врут. Бездарных и талантливых, жадных и отчаявшихся. Гадалку с Зелёного базара, которая уговорила мою мать бросить таблетки, я так и не нашёл: она съехала за неделю до того, как я пришёл. Я представлял её себе сотни раз. Злой, толстой, глупой.
Сейчас я впервые подумал, что она могла быть такой, как Абу-ль-Касим. Тёплой. Умной. Щедрой. С котлом плова и мокрыми от слёз глазами.
Это было хуже всего.
* * *Утром мы пошли в баню Сорока вместе.
Абу-ль-Касим шёл впереди, Сундук за ним, я последним. Мальчишка у кожаной занавеси, увидев Сундука, уронил нож и не стал его поднимать.
В бане было людно: утро, пар, голоса. Все замолчали, когда мы вошли. Рябой Карим поднялся со скамьи, положив руку на рукоять ножа. Малыш Ахмад сел на своей лавке и посмотрел на Сундука. Сундук посмотрел на Ахмада. Два огромных человека смотрели друг на друга через весь зал, и это было похоже на встречу двух медведей на одной тропе.
Абу-Хасан лежал на своём помосте в полотенце, и старик мял ему спину. Абу-ль-Касим подошёл к помосту, не здороваясь, достал из рукава тяжёлый кожаный кошелёк и бросил на простыню, рядом с лицом атамана. Кошелёк звякнул, раскрылся, и на простыню выкатились золотые монеты. Много.
— Двадцать пять, — сказал Абу-ль-Касим. — За моего племянника. Сдачи не надо.
Абу-Хасан открыл глаза. Посмотрел на золото, на магрибинца, на Сундука, на меня. Сел, придерживая полотенце. Взял одну монету, попробовал на зуб. И вдруг, к моему изумлению, поклонился. Низко, как кланяются господину, почти коснувшись лбом простыни.
— Юнус, — сказал он, не поднимая головы. — Вычеркни.
Юнус вычеркнул. Я видел, как калам прошёл по странице.
Всё. Двадцать динаров, которые неделю назад были невозможны. Рука, которую обещали оставить на воротах. Всё вычеркнуто, одним движением, как стирают мел с доски. Я должен был почувствовать облегчение.
Я почувствовал, как на шее у меня затягивается петля. Мягкая, шёлковая, пахнущая амброй.
Теперь я был должен не Абу-Хасану. Теперь я был должен человеку, который пишет визирю про мальчишку, которого стража не должна повесить раньше, чем он понадобится.
Мы вышли на солнце. Абу-ль-Касим остановился у занавеси, прищурился на гребень холма.
— Через два дня выходим, — сказал он. — Собери, что нужно в дорогу. Тёплое возьми: в горах ночи холодные.
— Хорошо, дядя.
Я сказал это легко и спокойно, как говорят «хорошо» на корпоративе, когда заказчик просит начать на час позже. Внутри было совсем не спокойно. Внутри я сидел в полупустом зале и смотрел на человека, который сейчас, на моих глазах, провернул идеальный номер. Щедрость, слёзы, правда про заплату на левом локте. Долг, которого больше нет, и новый, которого не видно. Я знал, что это номер. Я видел все швы.
И всё равно не мог не восхищаться.
Ладно, дядя, подумал я. Хочешь сыграть? Давай сыграем. Ты мошенник, и я мошенник. Посмотрим, кто кого.
Абу-ль-Касим уже садился на коня. Сундук подставил ему сложенные ладони вместо стремени. Магрибинец устроился в седле, разобрал поводья и посмотрел на меня сверху вниз, с доброй, отеческой улыбкой.
— И принеси отцовский напёрсток, мальчик, — сказал он. — Твоя мать его не продавала. Женщины не продают такие вещи.
Он тронул коня. Потом обернулся.
— Твой отец оставил тебе ключ. Пора им воспользоваться.
Глава 6. Невольничий рынок
Цирюльник был маленький, лысый и весёлый, как воробей. Он усадил меня на низкую скамейку в предбаннике, обернул шею полотенцем, взял меня двумя пальцами за подбородок, повертел туда-сюда и захохотал.
— Три волоска! — закричал он на всю баню. — Три! Почтенный, вы видали? Двадцать лет парню, а на лице три волоска, как на пятке у старухи! Что брить? Где брить? Тут мне работы на один вдох!
В бане захохотали. Я сидел красный, как рак, и чувствовал, как тело, в котором я жил, сжимается от этого смеха, привычно, будто его так высмеивали всю жизнь. Наверное, так и было.
— Сбрей всё, — сказал Абу-ль-Касим из-за спины цирюльника.
Он сидел на соседней скамье, распаренный, в белой простыне, и пил холодный шербет.
— Всё? — удивился цирюльник. — И три волоска?
— И три волоска. — Магрибинец улыбнулся мне через зеркало, которое цирюльник держал передо мной: круглое, из полированной бронзы, в которой я отражался мутно, как в луже. — У моего племянника будет гладкое лицо. Как у юношей из Хотана. Там, за Небесными горами, мужчины бреются, и это считается красивым.
Цирюльник пожал плечами и взялся за бритву. Через минуту три волоска упали мне на колени. Абу-ль-Касим кивнул, будто что-то для себя решил.
Потом была лавка, где продавали одежду. Не старьё с Регистана, а настоящую, новую, в тюках, привезённых издалека. Абу-ль-Касим выбирал сам, не спрашивая меня. Белая рубаха из тонкого хлопка, шаровары из полосатого шёлка, халат цвета спелой айвы, с узором из мелких синих птиц, пояс, вышитый золотом, мягкие сапоги из жёлтой кожи и маленькая белая чалма, которую лавочник намотал мне на голову сам, приговаривая, что у меня голова, как у эмира.
Я посмотрел на себя в большое бронзовое зеркало у стены лавки.
Из зеркала смотрел молодой вельможа. Смуглый, гладколицый, стройный, в дорогом халате. Только глаза остались прежние: настороженные глаза вора, который прикидывает, где выход. И шрам через бровь.
— Держи спину, — сказал Абу-ль-Касим. — Ты горбишься, как будто несёшь на плечах мешок. Вельможа не несёт. За вельможу несут.
Я выпрямился. Отражение выпрямилось тоже.
* * *До вечера мы ходили по той Мараканде, которую я не видел. По рядам ювелиров, где под навесами сидели старики с лупами из горного хрусталя и перебирали пинцетами камни на кусках чёрного бархата. По караван-сараям, где разгружались верблюды из Китая: тюки шёлка, ящики с чем-то, пахнущим смолой, люди с плоскими лицами и косами, говорившие на языке, который я, к своему облегчению, не понимал. Значит, не все языки мне выдали. По улице менял, где за низкими столиками сидели люди с весами и чётками и спорили о курсе дирхема к динару так же яростно, как спорят в Алматы у обменников перед праздниками.
Абу-ль-Касим учил меня по дороге. Как кланяться купцу, а как нищему. Как брать чашку: двумя руками, если подаёт старший. Как не смотреть на женщин, даже если очень хочется. Как отвечать на приветствие так, чтобы тебя запомнили.
— Ты быстро учишься, — сказал он, когда мы остановились у фонтана в одном из дворов. — Раньше, говорят, ты ничего не мог запомнить.
— Раньше мне никто не показывал, — сказал я.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, но промолчал.
— Дядя, — сказал я. — А что там, в горах? Какое наследство?
Он зачерпнул воды из фонтана и отпил из ладони.
— Сокровищница наших предков, — сказал он. — Дед был мастер. Из тех мастеров, каких сейчас нет. Он построил её в горах давно, ещё до моего рождения. Войти туда может только кровь Мустафы. Такова была его воля: дед любил Мустафу больше, чем меня. — Он улыбнулся грустно и красиво. — Там серебро. Много. Хватит, чтобы твоя мать до смерти не взяла в руки иглу. И там есть одна вещь, которая мне дорога как память. Больше ничего мне не нужно.
— Какая вещь?
— Лампа, — сказал он просто. — Старая медная лампа. Дед зажигал её по праздникам, когда я был маленьким. Я хочу зажечь её над его могилой.
Большой палец стоял на бусине.
«Лампа ждёт». Я вспомнил письмо, свёрнутое трубочкой у меня в рукаве, и мне стало холодно под новым халатом.




