
Полная версия
Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.
— Ты работаешь с медью, — сказал я. — Кувшины куёшь или котлы. Давно, лет двадцать.
Он вздрогнул. Толпа загудела.
— У тебя дома кто-то болен. — Амулет, новенький, дорогой для медника, и бессонные ночи. — Ребёнок. Дочь. — Это был риск. Амулеты от сглаза вешают на детей, а сыну он купил бы что-нибудь другое. — Ты купил ей оберег, но не надел на неё, а носишь сам. Боишься снять, чтобы не сглазили.
У медника задрожали губы. Он поднял руку и накрыл амулет ладонью.
— Откуда ты знаешь? — хрипло спросил он.
— Знаю, — сказал я. И, помолчав, тихо, чтобы слышал только он: — Отведи её к лекарю, отец. К настоящему. Не к святым.
Он смотрел на меня так, будто я открыл ему дверь, о которой он не знал. Потом полез за пояс, достал серебряный дирхем, положил на песок и ушёл, не оглядываясь.
Толпа гудела. Деньги падали. И тут над толпой прогремел голос:
— Колдун! Шайтанов сын! Люди, не слушайте его, он с джиннами знается!
Толпа раздалась. Передо мной стоял дервиш, тот самый, с костяными бусами, и тряс бородой. За его спиной маячил исцелённый, уже без костылей.
— Ты у меня людей увёл, — прошипел дервиш вполголоса, для меня. А громко, для всех, снова заревел: — Он колдун! Он хлеб в абрикосы превращает шайтановой силой!
— Нет, почтенный, — сказал я и встал. — Это не шайтанова сила. Это ловкость рук. Могу показать, как делается. А вот ты, почтенный, людей обманываешь.
Толпа ахнула. Дервиш побагровел.
— Я огонь глотаю!
— Огонь глотать может каждый, кто знает, как, — сказал я. — Одолжи-ка палку.
Я выхватил у него из костра горящую ветку, прежде чем он успел возразить, показал толпе, набрал в рот слюны и медленно опустил пламя к губам. Выдохнул, сомкнул губы, подержал. Вынул. Выпустил струйку дыма.
— Видели? — сказал я, вытирая рот. — И меня Единый любит? Я вчера у дыньщика Умара три дыни раздавил. Меня Единый не может любить.
Толпа захохотала. Кто-то крикнул: «Точно, Игла! Мне Умар сам рассказывал!»
— А хромой твой, почтенный, — продолжал я, повернувшись к исцелённому, — сколько раз он у тебя исцеляется? Раз в неделю? Раз в три дня?
— Точно! — крикнула вдруг какая-то женщина в синей накидке. — В прошлый четверг его тоже исцеляли! Я видела! У бани! Он тогда на левую ногу хромал!
— На правую! — возразил кто-то.
— На левую! Я сама видела!
Исцелённый посмотрел на свои ноги, растерянно, как будто пытался вспомнить, на которую хромал в прошлый четверг. Потом развернулся и побежал. Бежал он очень хорошо. Толпа проводила его свистом и хохотом.
Дервиш стоял передо мной, и глаза у него были страшные, белые от ненависти.
— Я тебя запомнил, Игла, — сказал он тихо. — Огонь, говоришь, не жжёт? Посмотрим.
Он собрал свою миску, свои бусы, свой костёр и ушёл через площадь, не оглядываясь.
Рядом со мной кто-то откашлялся.
Это был невысокий полный человек в добротном халате, с аккуратной бородкой, с медной бляхой на груди и связкой гирь на поясе. Гири были разные: большие, как кулак, и маленькие, как орех, на кожаных ремешках. За ним стояли два стражника с палками.
— Торговля без места, — сказал он скучным голосом. — Зрелища без разрешения. Смута на базаре. Мухтасиб Хамид, смотритель рынка. — Он протянул ладонь. — Половину.
Я посмотрел на ладонь. Потом на стражников. Потом отсчитал ему половину.
Мухтасиб ссыпал медь в кошель, подбросил на ладони серебряный дирхем медника, попробовал его на зуб и тоже сунул себе.
— Дирхем был не половиной, — сказал я.
— Дирхем был штрафом за смуту, — сказал мухтасиб. — Скажи спасибо, что не палки.
Он пошёл дальше, позвякивая гирями. Гири на ходу бились друг о друга, и одна, самая большая, звякала как-то не так. Тоньше, чем должна была.
Я запомнил этот звук.
* * *В полдень ударили барабаны.
Сначала далеко, у крепости, потом ближе. Над площадью покатился голос глашатая, усиленный медным рупором:
— Дорогу! Дорогу! Сегодня светлейшая госпожа Бадр аль-Будур, дочь повелителя, да продлит Единый его дни, изволит идти в баню! Лавки закрыть! Улицы очистить! Кто встанет на пути, кто поднимет глаза на носилки светлейшей, тому глаза долой!
Площадь заволновалась. Торговцы бросились закрывать ставни и сворачивать навесы. Цирюльник бросил недобритого клиента, и тот побежал за ним с намыленной щекой.
— Это что, всегда так? — спросил я у гончара, отдавая ему чашки и его долю.
— Раз в неделю, — сказал гончар, сгребая медяки. — Баня у неё. Весь город из-за одной бани. — Он понизил голос. — Говорят, красивая. Никто не видел, а говорят. Глаза, говорят, как у матери. А мать её, знаешь...
Он не договорил и быстро ушёл.
Я собрал оставшиеся медяки, пересчитал. Два дирхема и горсть меди. После мухтасиба. Сорок динаров минус почти ничего.
Площадь пустела на глазах. Я пошёл к её восточному краю, туда, где кончались навесы и начинался фруктовый ряд, узкий проход между глухими стенами, заставленный пустыми корзинами. Здесь уже никого не было. Только в самом конце ряда, у поворота, кто-то кричал.
Кричал ребёнок.
Я прибавил шагу. За поворотом, у стены, стоял мухтасиб Хамид со своими двумя стражниками. Перед ним на коленях был Джура, мальчишка с абрикосами. Его корзина валялась на земле, абрикосы рассыпались по пыли, и стражник наступал на них, давя сапогом, лениво, как давят муравьёв. Второй стражник держал Джуру за волосы.
— Обвес, — говорил мухтасиб своим скучным голосом. — Твой ман легче городского на пять мискалей. Пять мискалей обвеса. Десять палок.
Джура плакал и мотал головой.
— Он не обвешивал.
Голос был женский, молодой и очень уверенный.
Между мухтасибом и мальчишкой стояла девушка. Высокая, прямая, в простом тёмно-синем платье служанки и в накидке, из-под которой были видны только глаза. Серые. Я никогда не видел здесь серых глаз.
— По закону, почтенный, — продолжала она, — прежде чем обвинять продавца в обвесе, ты должен сверить его гири с городской меркой, что хранится у кади. При двух свидетелях. Где мерка? Где свидетели?
Мухтасиб посмотрел на неё с удивлением, как смотрят на заговорившую кошку.
— Ты кто такая, чтобы меня законам учить?
— Я та, кто знает законы. А ты, я вижу, их не знаешь.
Это было сказано так, как говорят люди, которым никогда в жизни никто не возражал. Не служанки.
Мухтасиб это тоже услышал. Он шагнул к ней, схватил за запястье, дёрнул к себе. Накидка сползла с её руки, и я увидел руку: тонкую, белую, никогда не знавшую ни стирки, ни печи. На среднем пальце темнело пятно от чернил. А на запястье блестел браслет, серебряный, с бирюзой.
Мухтасиб тоже увидел. Лицо у него изменилось.
— А ну, — сказал он стражникам медленно, — держи её. Посмотрим, чья это служанка с такими руками.
Я не собирался вмешиваться. У меня было два дирхема, одиннадцать дней и полгорода врагов.
— Мир вам, почтенный Хамид, — сказал я, выходя из-за угла. — А давайте и ваши гири проверим?
Мухтасиб обернулся. Я шёл к нему, улыбаясь самой глупой улыбкой, какую умею, и развёл руки в стороны, показывая, что они пустые. Он раздражённо махнул на меня, я споткнулся, будто случайно, и налетел на него, и мы оба чуть не упали.
— Простите, почтенный! — закричал я, хватая его за плечи, чтобы удержать. — Ноги не держат, с утра не ел!
Когда я его отпустил, самая большая гиря с его пояса была у меня в рукаве.
Я подошёл к Джуре, поднял с земли его весы, простые, самодельные, с двумя медными чашками на коромысле. Положил на одну чашку гирю Джуры, маленькую, грубо отлитую, с выбитым клеймом. Потом вытряхнул из рукава гирю мухтасиба, показал её всем, покрутил, чтобы все видели бляху с его клеймом, и поставил на другую чашку.
— Ман против мана, — сказал я. — Ман мальчишки против мана мухтасиба.
Чашка мухтасиба поднялась вверх. Гиря Джуры перевесила.
Из-за ставней, из-за дверей, из-за стен фруктового ряда выглядывали лица. Торговцы. Они всё видели.
— Звенит тонко, — сказал я, постучав по гире ногтем. — Внутри пустая, почтенный. Ты такими гирями проверяешь чужие ман? Значит, у кого ни проверишь, у всех обвес? У всех штраф? И всё — тебе?
Кто-то за ставнями захохотал. Кто-то крикнул: «Я же говорил! Я говорил, он жулик!» Кто-то засвистел.
Мухтасиб Хамид стал малиновым, потом белым.
— Взять! — заорал он стражникам. — Обоих! Вора и девку!
Стражник, державший Джуру за волосы, отпустил мальчишку и кинулся ко мне. Я кинул ему в лицо горсть абрикосов из корзины, он зажмурился. Второй схватил девушку за плечо. Я перехватил его руку, вывернул большой палец, он взвыл и отпустил. Я схватил девушку за руку.
— Бежим!
— Куда?
— Наверх!
Она не спросила зачем. Она подобрала подол платья и побежала за мной, и когда мы добежали до стены, где к ней была прислонена лестница, по которой торговцы затаскивали на крыши корзины, она полезла по лестнице первой. Легко, быстро, ни разу не оступившись. Как человек, который уже лазил по крышам. Как человек, который делает это не в первый раз.
Я полез следом и на верху лестницы оттолкнул её ногой. Лестница упала на стражников.
* * *Мы бежали по крышам.
Она не отставала. Прыгала через разрывы между домами и придерживала накидку на лице одной рукой, а я держал её за другую. Через пять крыш крики позади пропали.
Мы остановились на плоской крыше какого-то большого дома, под раскидистой шелковицей, которая росла из двора и нависала над крышей шатром. Внизу было тихо. Где-то капала вода.
Она прислонилась к стволу и засмеялась. Задыхаясь, держась за бок, запрокинув голову. Смех у неё был низкий, грудной, совсем не такой, как я ожидал.
— Ты сумасшедший, — сказала она, отдышавшись. — Ты мухтасиба при всём базаре... Гири... Пустая гиря!
— Он весь город так грабит, — сказал я. — Я вчера слышал, как торговцы на него жаловались.
— Как ты узнал, что пустая?
— По звуку. Когда он шёл, гири бились друг о друга. Одна звенела тоньше, чем должна. Полая медь звенит выше, чем сплошная.
— По звуку, — повторила она и посмотрела на меня. Над накидкой были только глаза, но глаза были очень выразительные. Серые, с тёмным ободком, внимательные. — Ты не похож на вора.
— Откуда ты знаешь, что я вор?
— Стражники звали тебя Иглой. Кого стражники зовут по кличке, тот вор. — Она склонила голову. — Игла. Это портновское имя.
— Отец был портной.
— А ты?
— Сегодня фокусник, — сказал я. — Вчера был вор. Завтра не знаю.
Она опять засмеялась.
— А тебя как зовут?
Она помедлила. Совсем чуть-чуть.
— Лейла. Я служанка.
Врала она плохо. Я семь лет смотрел, как врут люди, и видел: пауза перед ответом, взгляд вверх и влево, рука, которая сама потянулась поправить накидку. Служанка, которая знает законы о мерах и весах лучше мухтасиба. Служанка с белыми руками и пятном чернил на пальце. Служанка, которая лазит по крышам, как мальчишка.
Я не стал её разоблачать. Первый раз в жизни не стал.
— Лейла, — сказал я. — Хорошо.
— Ты говоришь странно, — сказала она. — Как иноземец. Ты сказал «ноль шансов», когда мы прыгали. Что такое «ноль»?
Я сказал «ноль шансов»? Наверное. Вслух, на бегу.
— Это значит ничего, — сказал я. — Пустое место.
— Пустое место, — повторила она задумчиво. — Индийские учёные рисуют такое кружком. Пустое место, которое что-то значит. — Она подняла на меня глаза. — Ты читал индийских учёных?
— Я не умею читать.
Она посмотрела на меня так, будто я её обманул.
И тут снизу, с улицы, донеслось:
— Лейла! Лейла, дочь шайтана, где ты? Лейла!
Голосов было несколько. Мужские, высокие, почти визгливые, и один женский, плачущий. По улице внизу бежали люди, заглядывали в переулки, в подворотни. В голосах было не раздражение, с каким ищут сбежавшую служанку. В голосах был ужас.
Девушка вздрогнула и выпрямилась.
— Мне пора, — сказала она быстро. — Спасибо, Игла. Спасибо за Джуру. И за гирю.
— Подожди...
Она уже была на краю крыши. Глянула вниз, выбрала место, повисла на руках и спрыгнула во двор. Я подбежал к краю. Двор был пустой. Только хлопнула калитка на другой его стороне и простучали по камням лёгкие шаги.
Я стоял на краю крыши и смотрел на калитку.
Потом разжал левый кулак.
На ладони лежал браслет. Серебряный, тяжёлый, с пятью бирюзовыми камешками в гнёздах. По внутренней стороне бежала гравированная надпись вязью, которую я не мог прочитать.
Я не помнил, как его взял. Честное слово, не помнил. Я держал её за руку, пока мы бежали. Держал долго. Пальцы сами нашли застёжку, сами расстегнули, сами сняли. Без меня.
У меня горели уши.
Руки у этого тела воровали быстрее, чем я успевал подумать.
Глава 4. Сорок
Ждать, пока долг придёт за мной сам, я не стал. У меня была старая привычка, ещё из той жизни: если банк звонит тебе, ты должник, а если ты звонишь в банк, ты клиент.
Где искать Сорок, я не знал. Но утром, выйдя за калитку, я просто перестал думать, куда иду, и позволил ногам вести. Ноги знали. Они провели меня через квартал, по мостику через ручей, вверх по кривой улице, которая становилась всё пустыннее и круче, пока не упёрлась в склон холма. Того самого, жёлтого, с развалинами по гребню.
На нижнем склоне, среди разрушенных стен и зарослей колючки, стояла баня. Старая, с тремя куполами из обожжённого кирпича, в куполах светились круглые дыры, а из одной дыры шёл пар. Вход закрывала потёртая кожаная занавесь. У занавеси на корточках сидел мальчишка лет двенадцати и строгал палочку ножом. Увидев меня, он перестал строгать.
— Игла пришёл, — сказал он в занавесь, не оборачиваясь.
— Пусть заходит, — ответил из глубины ласковый голос. — Пусть заходит, дружочек. Раз пришёл.
Внутри было жарко и сыро, пахло мокрым камнем, мылом и розовой водой. Свет падал сверху, из дыр в куполе, столбами, в которых клубился пар. В первом зале на лавках сидели и лежали человек десять, все в полотенцах, все с ножами, заткнутыми за полотенца. Кто-то играл в кости, кто-то спал, кто-то стриг ногти. Рябой Карим сидел у стены и точил свой нож о камень. Малыш Ахмад лежал на лавке, закинув руки за голову, и занимал её целиком.
Во втором зале, самом жарком, посредине стоял огромный восьмигранный каменный помост, и на помосте, на расстеленной простыне, лежал толстый человек. Совершенно лысый, розовый от пара, с мягкими белыми руками и тремя подбородками. Жилистый старик разминал ему плечи. Рядом на скамеечке, подобрав одну ногу, сидел хромой писец с толстой книгой в кожаном переплёте на коленях.
— Абу-Хасан, — сказал я.
— Дружочек, — сказал толстый человек, не открывая глаз. — Сам пришёл. Юнус, запиши: Игла сам пришёл. Первый раз за три года. Раньше плакать приходил, мать присылал. А теперь сам. — Он приоткрыл один глаз. — Деньги принёс?
— Нет.
— Жаль. — Глаз закрылся. — Тогда зачем пришёл? Попрощаться с рученькой?
— Работу просить.
Абу-Хасан помолчал. Старик-массажист перешёл с плеч на поясницу, и атаман блаженно хрюкнул.
— Юнус, — сказал он. — Ты слышал? Работу просить. Раньше Игла всё больше в кости просил. Или в долг. — Он наконец открыл оба глаза и повернул голову ко мне. Глаза у него были маленькие, светлые и совсем не ласковые. — Говорят, ты вчера мухтасиба Хамида на базаре проверил. По гирям.
— Проверил.
— Туграл-бек вечером заходил. Спрашивал, кто это у меня такой умный. Я сказал: не знаю, Туграл-бек, у меня умных нет, у меня только честные. — Он хмыкнул. — Хамида весь базар ненавидит, но гирю у него снять — это ты хорошо. Ловко. Раньше ты так не умел. Раньше ты больше падал.
— Научился.
— За два дня?
— Жизнь заставила.
Абу-Хасан долго смотрел на меня, и я выдержал его взгляд. Потом он приподнялся на локте, и массажист отступил.
— Есть одна работа, — сказал он. — Для умного. Дом у канала Даргом, знаешь чей?
Я не знал. Но по тому, как у Юнуса дёрнулся угол рта, понял, что знать должен.
— Бахадур, сын великого визиря Мансура, да продлит Единый дни обоих. У Бахадура в доме есть ларец. Чёрного дерева, с перламутром, вот такой. — Он показал руками что-то размером с коробку для обуви. — Один уважаемый человек хочет этот ларец. Кто он — не твоё дело. Что в ларце — тоже не твоё. Принесёшь его мне закрытым, нетронутым — и я вычеркну тебя из книги. Все сорок динаров. Попадёшься — я тебя не знаю, никогда не видел, и рученьку тебе отрубит уже не Карим, а кади, по закону, при всём Регистане.
— Сорок динаров и пять сверху, — сказал я.
Юнус уронил калам. Абу-Хасан засмеялся, и живот у него запрыгал.
— Пять сверху! Слышал, Юнус? Пять сверху! — Он отсмеялся и вытер глаза краем простыни. — Нет, дружочек. Сорок динаров и живым уйдёшь. Пять сверху — это жадность. А жадность — грех. Я грешников не люблю.
— Тогда два сверху.
— Ноль сверху, — сказал Абу-Хасан, всё ещё улыбаясь. — Иди. Работай. А то передумаю.
«Ноль сверху», подумал я, выходя. Ноль у них здесь, оказывается, есть. Только не у всех.
* * *Дом Бахадура я нашёл к полудню. Его было трудно не найти: весь квартал у канала Даргом был квартал больших домов, но этот был больше всех. Стена в два человеческих роста, свежепобелённая, с зубцами поверху. Над стеной верхушки чинар, виноградные шпалеры и деревянная башенка, из которой доносился клекот. Соколятня. Ворота резные, высокие, окованные медью, у ворот двое стражников с копьями.
Я обошёл стену кругом. С задней стороны была калитка поменьше, для слуг, и у калитки на скамейке дремал старик с палкой. Со стороны канала стена спускалась прямо к воде, и там, на каменных ступенях, служанки брали воду кувшинами.
Я сел на ступени чуть поодаль и стал ждать.
Служанки приходили и уходили. Я выбрал одну: не самую красивую, не самую молодую, лет двадцати пяти, с усталым лицом и красными от стирки руками. Она пришла одна, поставила кувшин, села на ступеньку передохнуть. Я подсел, заговорил о жаре. Потом о воде в канале, которая в этом году ниже. Потом о хозяевах, которые не видят, как тяжело носить кувшины наверх в такую жару.
Холодное чтение работает не только на базаре. На ступенях у канала оно работает даже лучше, потому что никто не смотрит.
Через четверть часа я знал, что хозяин молодой, красивый и злой. Что сегодня вечером он на пиру у сына кади и вернётся поздно, пьяный, как всегда по четвергам. Что собак, двух огромных волкодавов, кормят на закате и отпускают на ночь во двор. Что старик у задней калитки пьёт вино из кувшина, который прячет под скамейкой. Что у хозяина наверху, над спальней, есть комната с книгами, куда никого не пускают, даже чтобы подмести, и что туда иногда заходит сам великий визирь, когда приезжает к сыну. Приезжает он поздно, через заднюю калитку, и уезжает до рассвета.
— Зачем визирю ходить к сыну через заднюю калитку? — удивился я вслух.
— Кто их знает, — сказала служанка и вздохнула. — Большие люди. У больших людей и дела большие.
Она ушла с кувшином на плече, а я остался сидеть.
Через некоторое время ворота распахнулись, и из них выехал всадник. Молодой, высокий, широкоплечий, в шёлковом халате цвета персика. Чёрные кудри из-под маленькой чалмы с пером. Усы, закрученные кверху. На левой руке, в кожаной перчатке до локтя, сидел сокол в клобучке. Конь под ним был серый в яблоках, тонконогий, горячий, и приплясывал на месте. За всадником выехали ещё трое молодых людей, попроще, и слуга с корзиной.
— Бахадур! — крикнул один из свиты. — На Чупан-ату?
— Куда же ещё! — захохотал всадник и дал коню шенкелей.
Он был очень красив. Как реклама мужских духов на остановке. Кудри, усы, зубы, сокол. Конь рванул вдоль канала, и на повороте старуха с корзиной лепёшек еле успела отскочить к стене. Лепёшки посыпались в пыль. Бахадур даже не обернулся. Свита, проезжая мимо старухи, захохотала.
Я помог старухе собрать лепёшки. Потом пошёл на рынок и на два своих дирхема купил мяса.
* * *Ночь была безлунная. Новолуние приближалось, и месяц уже истончился в нитку, которая взошла под утро и ничего не освещала.
К задней стене дома Бахадура с улицы подступала старая чинара. Её ветки тянулись через стену во двор. Я забрался на чинару, прополз по толстой ветке и лёг на гребень стены, между зубцами. Под стеной, во дворе, было тихо. Потом загремела цепь, и из темноты вылетели две тени, огромные, лохматые, лобастые, и остановились подо мной. Волкодавы. Они не лаяли. Такие собаки не лают. Они смотрели вверх и ждали.
Я достал из-за пазухи мясо, завёрнутое в лопух, и бросил вниз одному, потом другому. Потом начал говорить. Не громко, ровно, на одной ноте, тем голосом, каким говорят с напуганной лошадью или с пьяным на улице: ничего, ничего, хорошие, ешьте, я никуда не бегу, я свой.
Главное с собаками — не бежать и не бояться. Бояться я боялся, но они этого не знали.
Когда мясо кончилось, один волкодав лёг и положил голову на лапы. Второй ещё постоял, потом ушёл в темноту. Я выждал сколько-то и спустился по стене во двор. Лежащий волкодав поднял голову, посмотрел на меня и опустил обратно.
Дом был двухэтажный. На втором этаже темнели окна, закрытые резными решётками. Я залез по виноградной шпалере на плоскую крышу. На крыше был люк в дом, деревянный, с крышкой. Изнутри он запирался на засов, но засов был старый, и между досками была щель. Я просунул в щель тонкую палочку, подцепил засов и отодвинул.
Комната с книгами оказалась прямо подо мной.
Здесь было душно, пахло пылью, воском и бумагой. На полках вдоль стен лежали свитки и толстые книги в кожаных переплётах. У стены стоял сундук, окованный медью, на низком столике — медная чернильница, калам, песочница. Я зажёг огниво на мгновение, огляделся и тут же погасил.
Ларец стоял на полке над сундуком. Чёрное дерево, перламутровые звёзды по крышке, маленький медный замочек.
Я снял его с полки. Он был тяжёлый. Не как ларец с золотом, но тяжёлый.
Дверь из комнаты вела на лестницу. Дверь была заперта. Деревянный замок с зубчатым ключом, такие я видел в музее в Каире: засов с отверстиями, в которые снаружи падают штырьки, и ключ, который их поднимает. Я достал из шва рубахи иглу, отцовскую, как сказала мне утром Сафия, отдавая её, и кусок медной проволоки. Поднял штырьки по одному. Засов отошёл.
Я уже спускался по лестнице, когда внизу хлопнула дверь.
— Вина! — заорал пьяный голос. — Вина, собачьи дети! И лампу! Где лампа?
Бахадур вернулся раньше.
Я метнулся обратно наверх, в комнату с книгами, закрыл за собой дверь. Внизу топали, смеялись, звенели посудой. Женский голос хихикал. Потом шаги поднялись по лестнице и прошли мимо моей двери, в соседнюю комнату, в спальню, судя по звукам. Хлопнула дверь, заскрипела кровать.
Я стоял в темноте, прижимая к груди ларец, и ждал. В соседней комнате хохотали и возились. Потом что-то разбилось. Потом стало тише.
Дверь спальни открылась. В коридор вышла девушка, босая, в одной рубашке, с распущенными волосами. Танцовщица, судя по браслетам на щиколотках. Она подошла к кувшину с водой, стоявшему в нише, напилась и повернулась, чтобы идти обратно.
И увидела мою ногу. Я не закрыл дверь до конца, а мои ноги в щели было видно.
Мы смотрели друг на друга: она на мою ногу, я на неё через щель. Потом она очень медленно подмигнула. Приложила палец к губам. И ушла обратно в спальню.
Я выдохнул.
Прошло ещё сколько-то. Потом в спальне снова заскрипела кровать, Бахадур грубо захохотал, и дверь опять распахнулась.
— Лампу я сам возьму, — сказал он. — Раз вы все, собаки, спите. В кабинете есть лампа.
Он пошёл к моей двери. Я слышал его шаги, тяжёлые, неровные. Взялся за засов. Засов был отодвинут.
— Кто открыл? — спросил Бахадур удивлённо и совсем трезво.
Я прыгнул к люку.
Дверь распахнулась, когда я уже подтягивался на крышу. В проёме стоял Бахадур в одной длинной рубахе, босой, с растрёпанными кудрями, и в руке у него была сабля. Где он её взял так быстро, я не понял. Он увидел меня, увидел ларец у меня под мышкой и заорал так, что у меня зазвенело в ушах:
— Вор! Вор в доме!
Я выскочил на крышу. Он полез за мной. Надо отдать ему должное: пьяный, босой, в одной рубахе, он лез по лестнице к люку с саблей в зубах, как пират. Наверху он выпрямился и пошёл на меня по крыше, держа саблю перед собой.
Я отступал. Крыша была большая, я обошёл люк кругом. Он шёл за мной. Я обошёл ещё раз, быстрее. Он тоже прибавил. На третьем круге я поравнялся с люком, а он оказался с другой стороны, в трёх шагах.
Я прыгнул в люк.
Упал на пол комнаты с книгами, перекатился, вскочил и задвинул засов изнутри, прямо у него перед носом. Наверху бухнули кулаком по крышке, потом саблей. Доски выдержали. Я достал из кармана гвоздь, который подобрал ещё днём на улице, вбил его рукоятью огнива в щель над засовом, загнул. Теперь засов не отодвинуть ни снаружи, ни изнутри, пока не выдернешь гвоздь клещами.




