Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.
Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.

Полная версия

Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Это была правда. Я ударился так, что потерял голову целиком, вместе с телом.

Она протянула руку и потрогала мне лоб. Ладонь у неё была шершавая, тёплая, пахла нитками и дымом.

— Жара нет, — сказала она недоверчиво. — Где ударился?

— С крыши упал.

— Кто спит на крыше, тот падает во двор, — сказала она. — Я тебе это с пяти лет говорю. Ешь.

Я ел. Похлёбка была пресная, без соли почти, горох недоварен. Я ел её, как не ел ничего в жизни. Тело было голодное с утра, а может, со вчерашнего дня, и оно заглатывало всё, что давали, не спрашивая меня. Обезьяна сидела рядом на краю помоста, смотрела мне в рот и время от времени протягивала лапу к лепёшке.

— Бакшиш! — Женщина шлёпнула её по лапе. — Опять на дастархан лезешь? Кыш! Кормлю его, кормлю, а он всё ворует. Весь в хозяина.

Значит, Бакшиш. Обезьяна обиженно отодвинулась и начала выбирать что-то у себя из шерсти.

— Спасибо, — сказал я, когда миска опустела.

По-русски. Само вырвалось. Я даже не заметил, пока не увидел, как она подняла голову.

— Что ты сказал?

— Это... — Я лихорадочно искал, что это. — Так в Хинде говорят. Когда благодарят. Мне обезьянщик сказал. Который Бакшиша продавал.

Она посмотрела на обезьяну, потом на меня. Бакшиш на всякий случай тоже посмотрел на меня.

— В Хинде, — сказала она. — Ну-ну.

Из-за стены, со стороны соседнего двора, донеслось:

— Сафия-апа! Сафия-апа, вернулся твой разбойник?

— Вернулся, Хафиза! — крикнула она в ответ, не оборачиваясь. — Живой, не радуйся!

Сафия. Её звали Сафия.

Я сидел и повторял про себя это имя, как повторяют имя клиента перед выходом на сцену, чтобы не перепутать. Сафия. Сафия-апа. Мама.

— Мама, — сказал я вслух, чтобы попробовать.

Она подняла глаза от миски, которую уже начала вытирать куском лепёшки. Лицо у неё на миг стало мягким, совсем другим, и я понял, что прежний Ала ад-Дин называл её так нечасто.

А у меня внутри что-то оборвалось. Потому что последний раз я сказал это слово три года назад, в реанимации городской больницы, человеку, который меня уже не слышал.

— Чего? — спросила она.

— Ничего, — сказал я. — Спасибо за ужин.

На этот раз на правильном языке.

* * *

Спать я пошёл на крышу. Так здесь было принято летом: в доме душно, во дворе комары от арыка, а на крыше ветер. Сафия постелила мне стёганый тюфяк, толстый, пахнущий пылью, и сама легла внизу на помосте под тутовником, под кисейным пологом от комаров.

Я лёг на спину и увидел небо.

В Алматы неба нет. Там есть смог, огни, горы, которые видно в ясный день, и две-три звезды, которые не смогли погасить фонари. Здесь не было ни одного фонаря. Здесь было небо. Столько звёзд, что они казались не точками, а пылью, рассыпанной по чёрному бархату, и через всё небо шла мутная светлая полоса, как дым от костра, которую я видел раньше только на фотографиях. Млечный Путь. Он был такой яркий, что от него, кажется, падала тень.

Я лежал и смотрел на него очень долго.

Потом сел и занялся тем, чем занимаюсь всегда, когда мне плохо. Работой.

Опись. Что у меня есть.

Тело. Двадцать лет, если верить отражению, лёгкое, быстрое, выносливое. Руки ловкие, пальцы тонкие. Слабое место — рост: я промахиваюсь в прыжках, потому что мерю старыми ногами. Надо переучиться. Неделя, может две.

Язык. Понимаю всё, говорю свободно, даже ругаюсь, как выяснилось, когда засадил себе занозу, спускаясь с лестницы. Читать не умею. Писать, очевидно, тоже. Надо учиться.

Имя. Ала ад-Дин, сын портного Мустафы. Кличка — Игла. Мать — Сафия. Обезьяна — Бакшиш. Враги — стража во главе с человеком со шрамом, Туграл-беком. Друзья — неизвестно. Работа — вор, судя по всему, а судя по реакции матери — вор неудачливый.

Что я умею. Всё, что умел раньше. Голова осталась моя, и в голове осталось всё: история фокусов от египетских жрецов до Гудини, сотни трюков, приёмы холодного чтения, способы открыть любой замок, который можно открыть иглой, способы выбраться из верёвок, наручников и смирительной рубашки. Я знал, как собирать толпу и как держать её. Как заставить человека выбрать нужную карту и поверить, что выбрал сам.

Карт здесь нет. Я проверил: у торговцев на рынке, мимо которых бежал днём, я не видел ни одной колоды. Зато были монеты.

Я достал из мешочка медную, толстую, с неровным краем, положил на костяшки пальцев и попробовал прокатить. Старый трюк, с которого начинает каждый мальчишка, который хочет стать фокусником: монета бежит по костяшкам от указательного к мизинцу, переворачиваясь, как колесо, и возвращается обратно под ладонью.

Монета сорвалась на втором пальце и упала мне на колени.

Я поднял её и попробовал снова. Сорвалась на третьем.

Руки были ловкие, но не мои. Они умели хватать и прятать, выдёргивать кошелёк из-за пояса и вынимать кольцо из шкатулки. Этим можно было жить. Но они не знали, как держать монету так, чтобы зритель её не видел. Они не знали техники. Их никто не учил.

На пятый раз монета прошла все пальцы и вернулась. На десятый я уже не смотрел на неё, а смотрел на Млечный Путь. На двадцатый почувствовал то, чего не чувствовал давно, с тех времён, когда был подростком и часами сидел перед зеркалом с колодой. Руки учились. Они были голодные и схватывали быстрее, чем мои прежние.

Хорошие руки мне достались. Воровские, быстрые, с цыпками. Если научить их тому, что знаю я, они будут лучше моих.

Я убрал монету и лёг.

И тогда меня накрыло.

Не сразу. Сначала я подумал про кофе. Просто про кофе, утренний, из маленькой турки, которую мне подарила подруга, имя которой я уже не помнил. Никакого кофе здесь нет и не будет. Потом про телефон, который кувыркался рядом со мной, пока я падал с Кукельдаша. Где он сейчас? Лежит разбитый на камнях под медресе? Кто-нибудь найдёт, увидит последнюю запись: бег, солнце, край кладки, небо, и кувыркающаяся стена. Кто-нибудь выложит. Будет много просмотров.

Потом я подумал про свою квартиру на Сатпаева, про кота соседки, которого кормил, когда она уезжала, про монтажёра, которому обещал сдать выпуск в понедельник. Про свой канал. Про то, что никто, ни одна живая душа в том мире, не будет по-настоящему плакать обо мне. Друзья помянут. Подписчики напишут «покойся с миром». Экстрасенсы, которых я разоблачал, скажут, что это кара.

Мама бы плакала. Но мамы нет.

А здесь внизу, под тутовником, спала женщина, которая будет плакать о другом человеке. О сыне, которого, наверное, тоже больше нет. Который упал с крыши сегодня днём, в ту же секунду, что и я, и ушёл туда, куда уходят люди, а мне оставил своё тело, свою мать, свою обезьяну и, я очень скоро это узнаю, свои долги.

Я лежал, смотрел в небо и не плакал. Я вообще плачу редко. Просто лежал с открытыми глазами, и Млечный Путь медленно поворачивался надо мной, и было очень тихо.

Бакшиш пришёл под утро. Залез на крышу, потоптался, обнюхал моё лицо и устроился у меня на шее, как вчера. Тёплый, тяжёлый, с быстрым сердцем.

Под утро мне приснился сон, и сон был не мой. Мужские руки, большие, в мелких шрамах от иглы, держат кусок шёлка. На среднем пальце блестит напёрсток. Кто-то поёт, тихо и протяжно, мотив без слов, и под этот мотив хочется спать и не хочется просыпаться никогда.

* * *

Разбудил меня стук в калитку.

Стучали по-хозяйски: не кулаком, а чем-то тяжёлым, может рукоятью ножа, три раза, с паузами. Так стучат люди, которые не сомневаются, что им откроют.

Солнце только поднялось. Над крышами висел утренний дым, с минарета доплывал зов к молитве. Бакшиш с моей шеи исчез. Я перекатился к краю крыши и глянул вниз.

Сафия уже стояла у калитки, но не открывала.

— Кто?

— Свои, Сафия-апа, — сказал голос за калиткой, мужской, приторно-ласковый. — Сынок ваш нам нужен. На два слова.

Сафия обернулась и посмотрела наверх, прямо на меня. Взгляд у неё был такой, что я понял: она знает, кто это. И знает, зачем пришли.

Я спустился.

За калиткой стояли двое. Первый был невысокий, жилистый, лет тридцати, с лицом, изрытым оспой так густо, что оно казалось вылепленным из пористой глины. Одет он был чисто, почти щеголевато, в полосатый халат, за поясом нож с костяной рукоятью. Второй был огромный. Не толстый, а просто очень большой, как дверь или как шкаф, с круглым добродушным лицом ребёнка, растрёпанной бородой и руками, каждая из которых могла взять меня за голову целиком. Этот не смотрел ни на меня, ни на Сафию. Он смотрел на тутовник над стеной и жевал губами.

— Игла, — сказал рябой, улыбаясь. — Живой.

— Живой, — сказал я.

— Туграл-бек вчера всю махаллю на уши поставил. Ахмад, скажи.

— Поставил, — сказал огромный Ахмад, не отрываясь от тутовника.

— А мы подумали, — продолжал рябой, — вдруг не убежал. Вдруг поймали. Вдруг руку отрубили. И Абу-Хасан, да продлит Единый его дни, огорчился бы. Потому что рука эта, Игла, уже не совсем твоя. Рука эта наполовину его.

Он шагнул ближе. От него пахло розовым маслом и чесноком.

— Сорок динаров, Игла. Помнишь? Ты не помнишь, я вижу. У тебя лицо, как у барана перед праздником. Я напомню. Чашу серебряную, персидскую, которую Ширмамат дал тебе отнести скупщику к Кешским воротам, помнишь? Которую ты не донёс? Потому что у Кривого моста сел играть в кости с погонщиками? И проиграл? Чаша стоила сорок динаров, Игла. Не тридцать девять. Сорок.

Он взял меня за левое запястье, мягко, почти нежно, и провёл большим пальцем по белому шраму поперёк него. По тому самому, который я заметил вчера на крыше.

— Первый раз ты шрамом отделался, — сказал он тихо. — Второй раз не отделаешься. Абу-Хасан сказал: до новолуния. Новолуние через одиннадцать дней. Не принесёшь сорок динаров — оставишь рученьку. Так и сказал: рученьку. Ласково. Ты же его знаешь.

Я не знал. Но по тому, как ласково это было сказано, мне хватило.

— Одиннадцать дней, — повторил я.

— Считать умеешь, — обрадовался рябой. — Ахмад, он умеет считать.

— Умеет, — согласился Ахмад. Потом протянул руку над стеной, сорвал горсть белых ягод с нашего тутовника и отправил в рот. — Сладкие, — сказал он мне доверительно. — У вас тут всегда сладкие.

— Сорок динаров! — раздалось у меня за спиной.

Сафия стояла в дверях дома. В руке у неё был половник, и держала она его, как держат нож.

— Карим, — сказала она. — Ты меня знаешь. Я тебя знаю. Я знала твою мать, когда ты ещё в пелёнки гадил. Твоя мать, мир ей, пекла лепёшки на весь квартал, и никто никогда не сказал про неё дурного слова. Ты пришёл в мой дом и говоришь моему сыну про его руку. При мне. Уходи, Карим.

Рябой Карим перестал улыбаться. Потом снова заулыбался, ещё шире.

— Ухожу, Сафия-апа. Ухожу. Я только напомнить. — Он поклонился ей, приложив руку к груди, и повернулся ко мне. — Одиннадцать дней, Игла.

Они ушли. Ахмад на ходу сорвал с нашего тутовника ещё горсть.

Сафия стояла в дверях с половником. Потом медленно опустила его. Подошла к помосту, села на край, положила половник рядом с собой и сложила большие руки на коленях.

Я ждал, что она будет кричать. Ругать меня, плакать, бить половником, проклинать тот день, когда я родился. Это было бы нормально. С этим я бы справился.

Она не кричала. Она сидела и смотрела на арык.

— Сорок динаров, — сказала она наконец, очень тихо. — Я за покрывало для дочки ювелира, что вышиваю с весны, получу три дирхема. Три. Покрывало два локтя на три, золотой нитью по краю. Три дирхема. Сорок динаров — это восемьсот дирхемов. Это... — Она посчитала что-то на пальцах и перестала. — Это вся моя жизнь, сынок. Вся, до конца. И ещё немножко.

Я сел рядом с ней.

— Я найду.

— Где? — спросила она без злости. — На крыше?

Я не ответил. Мне нечего было ответить. В мешочке у меня было одиннадцать серебряных дирхемов и горсть меди. Меньше двенадцатой части долга.

— Отец твой, — сказала она, всё так же глядя на арык, — сорок лет иглой. Пришёл в Мараканду ни с чем, в одной рубахе. Я его за руки полюбила: руки у него были золотые. Шил так, что султанским вельможам не стыдно было в его халатах ходить. А сам в одном халате всю жизнь. Он говорил: Сафия, у нас нет денег, зато у нас нет долгов. Кто без долгов, тот свободный. — Она помолчала. — Хорошо, что он не видит.

Больше она ничего не сказала. Встала, взяла половник и пошла в дом.

* * *

Весь день я провёл во дворе. Я боялся выходить в город, пока не пойму хоть что-нибудь, и мне нужно было подумать.

Думать мешала жажда. Солнце к полудню встало так, что во дворе нечем было дышать, и я полез в дом искать воду. В доме были две комнаты, обе маленькие, с земляным полом, застеленным войлоком. Стены белёные, в стенах ниши, а в нишах посуда, свёрнутые одеяла, какие-то узлы и штук пять глиняных светильников, похожих на маленькие кувшинчики с носиками. У окна, затянутого промасленной бумагой, стояли пяльцы с вышивкой: золотые цветы по тёмно-красному шёлку. Покрывало для дочки ювелира. Три дирхема.

Воды в доме не было. Был большой кувшин у двери, пустой.

— Мама, где вода?

— Где всегда, — сказала она со двора. — В арыке.

Я вышел и посмотрел на арык. Вода в нём была мутная, желтоватая, и текла она через весь квартал, от дома к дому. Выше по течению, через два двора, женщина полоскала в ней бельё. Ещё выше, я видел это вчера, в неё спускались по ступенькам поить ослов.

Я знал про дизентерию. Про холеру. Про брюшной тиф. Про всё, от чего до изобретения водопровода умирала половина детей на свете.

— Я её сварю, — сказал я.

Сафия, которая сидела под навесом за пяльцами, подняла голову.

— Чего?

— Воду. Сварю. Вскипячу, остужу, потом пить.

Она отложила иглу. Посмотрела на меня долгим внимательным взглядом, каким смотрят на больного.

— Воду варить, — повторила она медленно. — Суп из неё будешь делать? Двадцать лет пил из арыка, ни разу не помер. А теперь варить.

— Так лучше, — сказал я неуверенно.

— Кто тебе сказал?

— Обезьянщик.

— Твой обезьянщик, — сказала Сафия, возвращаясь к вышивке, — дурак, и ты дурак, что его слушаешь. Дров нет варить воду. Дрова денег стоят.

Воду я всё-таки вскипятил. На тех немногих ветках, что лежали у печи, в закопчённом котелке. Она получилась тёплая, с привкусом дыма, и остужать её было не в чем. Я пил её, обжигаясь, и Сафия смотрела на меня из-под навеса и качала головой, а Бакшиш сидел на тутовнике и тоже, кажется, качал головой.

Вечером, когда жара спала, она отложила пяльцы, сходила в дом и вернулась с деревянной шкатулкой. Шкатулка была простая, потемневшая от рук, с крышкой на кожаной петельке. Сафия открыла её у себя на коленях. Внутри лежали мотки ниток, воск, ножницы, иглы, воткнутые в войлочную подушечку. И напёрсток. Медный, потемневший, старый, с какими-то мелкими насечками по ободку.

Она достала напёрсток и долго держала его в ладони. Не надевала, просто держала. Губы у неё чуть шевелились, но я не слышал, что она говорит. Потом она положила напёрсток обратно, закрыла шкатулку и унесла в дом.

Я ничего не спросил. Я смотрел ей в спину и почему-то вспоминал руки из сна. Большие руки в шрамах, шёлк и напёрсток на среднем пальце.

Когда стемнело, я забрался на крышу и сел считать.

Сорок динаров. Восемьсот дирхемов. Подёнщик на базаре получает, если я правильно понял разговоры за стеной, дирхем в день. Два года работы без выходных. Вышивальщица — три дирхема за покрывало, которое шьют с весны. Вор, судя по всему, получает шрам на запястье.

Одиннадцать дней.

Я перебрал в уме все способы быстро заработать, какие знал. Украсть: этим, кажется, всё и кончилось в прошлый раз, и рука ещё помнит. Занять: у кого? Сбежать: куда, в чужом мире, с чужой матерью, которая останется отвечать за меня? Продать: нечего. Разве что обезьяну. Бакшиш, будто услышав, обиженно фыркнул и отвернулся.

Оставалось то, что я умел.

Я достал медную монету и прокатил её по костяшкам. Она прошла до мизинца и вернулась, не сорвавшись ни разу. Потом ещё раз. И ещё. Внизу, в соседнем дворе, кто-то играл на двухструнном инструменте, тихо и печально, и от его музыки сладко ныло под рёбрами.

Восемьсот дирхемов за одиннадцать дней. В Алматы я зарабатывал столько за один корпоратив.

Осталось найти корпоратив.

Глава 3. Фокусник с базара

— Туграл-бек будет искать, — сказала Сафия, когда я уже стоял у калитки.

Она сидела под навесом за пяльцами и не поднимала головы. Золотая нить в её пальцах бежала по красному шёлку быстро и ровно, как ручей.

— Знаю.

— Он всегда находит. Три года тебя ищет, три года находит.

— Три года я от него ухожу.

Она подняла голову, посмотрела на меня, и я увидел, что она не спала ночью.

— Уходить и уйти — не одно и то же, сынок.

Я вышел.

Днём город выглядел иначе. Вчера я видел его на бегу, клочьями: стена, крыша, навес, дыни, чьё-то испуганное лицо. Сегодня я шёл медленно, глазами туриста, который заблудился и решил, что это к лучшему.

Улицы были узкие и кривые, зажатые глухими стенами. Посредине каждой бежал арык, через арыки были перекинуты доски и плоские камни. Над стенами свешивались ветки тутовника и абрикосов, под ногами хрустели косточки: мальчишки ели абрикосы на ходу и плевали, где придётся.

Мужчины в стёганых халатах и чалмах, женщины с закрытыми лицами, с корзинами и кувшинами. Водонос с кожаным бурдюком на спине кричал «Во-о-да-а!» протяжно, как муэдзин. Погонщик вёл трёх верблюдов, и верблюды смотрели на меня сверху вниз с тем выражением, с каким смотрят на людей только верблюды и налоговые инспекторы.

Я остановился на мостике через большой канал и посмотрел вокруг.

На севере над городом поднимался холм, высокий, жёлтый, изрезанный оврагами. По его гребню тянулись остатки старых стен, развалины, одинокие башни. Внизу, у подножия холма, из зелени выглядывали купола какого-то кладбища. На западе, за крышами, вставала крепость на возвышении, стены с зубцами, над ними купол и знамёна. На юге и востоке крыши уходили до самого горизонта, и над ними висела пыль.

— Где тут Регистан, отец? — спросил я у старика, который удил рыбу в канале с таким видом, будто рыба ему должна.

— Там, — он ткнул удочкой через плечо. — Где ему быть. Ты что, с неба упал? В Мараканде живёшь, а Регистан не знаешь.

Он сказал «в Мараканде», и я запнулся.

Мараканда. Я знал это слово. Не отсюда, из другой жизни, из школьного учебника истории за пятый класс, где была картинка с Александром Македонским на коне и подпись под ней. Мараканда. Так греки называли Самарканд.

Я снова посмотрел на холм с развалинами. На крепость. На купола. И наконец увидел.

Видимо, наш Самарканд. Только лет на восемьсот моложе.

Без голубых куполов, к которым я привык по открыткам: их тут ещё не построили. Без туристов, без асфальта, без электричества. Город, который я видел однажды, с экскурсией, и который мне тогда не понравился, потому что было жарко и хотелось пить.

Сейчас тоже было жарко и хотелось пить. Но город мне нравился.

* * *

Регистан оказался огромной площадью, засыпанной песком. Отсюда и название, вспомнил я: «рег» — песок. Никаких медресе. По краям площади тянулись лавки и навесы, посредине стоял дощатый помост высотой по грудь, с двумя столбами. На столбах висели верёвки. Я не стал спрашивать зачем.

Вся площадь шумела. Тут торговали всем сразу: лепёшками и медными котлами, ослами, тканью, пряностями, живыми курами и мёртвыми баранами. Под навесами сидели писцы и за медяк писали письма неграмотным. Цирюльник брил клиента прямо на земле, рядом другой цирюльник дёргал зуб, и клиент кричал так, что заглушал ослов. Над площадью, между двумя шестами, был натянут канат, и по нему шёл человек в красных шароварах, с шестом в руках, и под ним собиралась толпа.

А у самого помоста стоял дервиш.

Он был высокий, тощий, в лохмотьях, с копной седых волос и седой бородой до пояса. На голове у него была островерхая войлочная шапка, на шее висели бусы из костей, ракушек и деревянных палочек. Перед ним на земле горел маленький костёр, а вокруг стояла толпа человек в тридцать.

Дервиш взял из костра горящую палку, поднял её над головой, закатил глаза, что-то забормотал нараспев и медленно, очень медленно, опустил пылающий конец себе в рот.

Толпа ахнула.

Он сомкнул губы, подержал, вынул палку. Огонь погас. Изо рта у дервиша вышла тонкая струйка дыма. Он снова закатил глаза и сказал громовым голосом:

— Огонь святых меня не жжёт! Кого огонь не жжёт, того Единый любит! Кого Единый любит, тот исцеляет!

Я стоял в задних рядах и улыбался.

Этот номер я знал. Я делал его сам, на корпоративе у одного нефтяника, пока мне не надоело мыть рот от сажи. Огонь не жжёт, если во рту много слюны, если выдохнуть в момент, когда пламя касается губ, и если не держать его там дольше, чем нужно, чтобы кончился воздух. Сомкнул губы — огню нечем дышать, он гаснет. Главное — не вдыхать. Всё остальное делает зритель, который видит огонь у рта и додумывает боль.

— Кто болен? — возгласил дервиш. — Кто хром, кто слеп, кто немощен? Выходи!

Из толпы вышел мужик на костылях. Молодой, крепкий, с одной ногой, подвёрнутой так неестественно, что на неё было больно смотреть. Он доковылял до дервиша, упал перед ним на колени и завыл.

Дервиш положил ему на голову обе ладони. Забормотал. Затрясся. Толпа замерла. Мужик на коленях задрожал тоже, сначала мелко, потом всем телом, и вдруг вскочил, отбросил костыли, выпрямил ногу и закричал:

— Хожу! Люди, хожу!

Толпа взревела. Люди полезли в пояса за деньгами, в деревянную миску у ног дервиша застучали медяки, кто-то бросил серебро. Женщина рядом со мной заплакала от счастья.

Я смотрел на мужика, который бегал теперь вокруг костра и благодарил небо. Смотрел, как он ставит ногу. Как держит спину. Как бегает: легко, привычно, ни разу не посмотрев вниз. Человек, который только что исцелился от хромоты, смотрит на свои ноги. Не может не смотреть. Этот не смотрел, потому что его ноги работали всегда.

Я знал этот номер лучше, чем огонь во рту. Я семь лет снимал его на видео.

Но сначала мне нужны были деньги.

* * *

Три глиняные чашки я выпросил у гончара с краю площади, пообещав ему четверть сбора. Гончар был толстый и ленивый, и чашки у него всё равно никто не покупал. Шарики скатал из мякиша вчерашней лепёшки, которую Сафия дала мне в дорогу. Четыре абрикоса купил за медяк у мальчишки-разносчика, тощего, босого, с огромной плетёной корзиной на плече.

— Зачем четыре? — спросил мальчишка. — Бери десять, дешевле выйдет.

— Мне четыре, — сказал я. — Как тебя зовут?

— Джура.

— Джура, хочешь посмотреть на чудо?

— Нет, — сказал Джура и ушёл продавать абрикосы дальше.

Я сел на песок у стены, поставил перед собой чашки донышками вверх, положил в ряд три шарика из мякиша и сказал громко, чтобы услышали рядом:

— Кто хочет посмотреть, куда уходит хлеб?

Самое трудное — первые зрители. Потом они приводят остальных. Двое мальчишек присели на корточки напротив меня, старик с палкой остановился посмотреть, что за дурак сидит на солнце с пустыми чашками. Мне хватило.

Чашки и шарики — самый старый фокус на свете. Его показывали египетские жрецы, римские бродяги и шуты на ярмарках. Я знал сорок его вариантов.

Руки у меня были новые, но голова старая, а вчерашняя ночь с монетой не прошла даром. Первые движения я делал медленно, боясь сорваться. Потом пошло. Шарик прятался между пальцами, возвращался, переходил из-под чашки под чашку. Мальчишки кричали: «Там! Нет, там!» Старик с палкой перестал опираться на палку. Подошли ещё люди. Потом ещё.

Я говорил не переставая. Это тоже часть фокуса: пока люди слушают, они смотрят туда, куда говорит голос, а не туда, куда идут руки.

Под финал я поднял все три чашки разом, и под каждой лежал абрикос.

Толпа замолчала на секунду, а потом взорвалась. Старик с палкой хохотал, хлопая себя по коленям. Мальчишки лезли смотреть под чашки, трогали абрикосы, нюхали их. Один откусил. Абрикос был настоящий.

Четвёртый я съел сам, на глазах у всех, не торопясь. Толпа захохотала снова.

Медяки падали на песок передо мной. Немного, но падали.

Потом я сделал то, ради чего был весь этот номер.

— А теперь, — сказал я, — я скажу одному из вас, кто он такой, хотя вижу его в первый раз.

Я выбрал мужчину в третьем ряду. Лет сорока, коренастый, в кожаном фартуке поверх халата. Руки у него были в мелких белых ожогах, старых и свежих. Под ногтями, въевшаяся в кожу, темнела зелень: медь. На шее, на шнурке, висел новенький треугольный амулет в серебряном футляре, ещё блестящий, неношеный. Лицо было серое, как у человека, который не спит несколько ночей подряд.

Холодное чтение — это не магия. Это внимание. Люди носят свою жизнь на себе, как одежду, надо только уметь её читать.

На страницу:
2 из 7