
Полная версия
Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.
— Красивая память, — сказал я.
— Очень, — сказал Абу-ль-Касим.
* * *Вьючных животных покупали за Кешскими воротами. Там, где кончался город и начинались караван-сараи, раскинулся большой скотный рынок: ослы, мулы, верблюды, лошади, облака пыли, крики погонщиков, запах навоза, от которого слезились глаза. Абу-ль-Касим торговался за двух верблюдов с таким удовольствием, будто это была игра в шахматы. Оразгельды ходил рядом и щупал верблюдам ноги.
Мне было скучно, и я отошёл.
За скотным рынком, отделённый от него низкой стеной, стоял ещё один рынок. Под большим полотняным навесом был сколочен дощатый помост, а на помосте стояли люди.
Я знал, что здесь есть рабство. Я читал об этом, видел в кино, помнил из того же учебника за пятый класс. Знать и видеть — разные вещи.
Их было человек двадцать. Мужчины, женщины, подростки. Кто-то в цепях, кто-то просто так, связанный за руки. Светловолосые северяне с пустыми глазами, темнокожий высокий старик из Хинда, две девчонки лет пятнадцати, прижавшиеся друг к другу, мальчишка, которого покупатель держал за подбородок и смотрел ему в зубы, как лошади. Торговцы ходили вдоль помоста и кричали цены. Покупатели щупали руки, заставляли раскрывать рты, приседать, поворачиваться.
Мне стало нехорошо. Не от жалости даже. От того, как буднично это было. Как на овощном рынке.
— Тысяча динаров! — надрывался у края помоста толстый потный торговец в зелёном халате. — Тысяча! И это дёшево, клянусь Единым, это даром! Она читает по-гречески! Считает, как казначей! Звёзды знает! Лекарства знает! В Мадинат ас-Саламе за неё давали полторы тысячи! Тысяча, почтенные!
У края помоста стояла девушка.
Не красавица, по здешним меркам, я это уже понимал. Крепкая, широкая в кости, с круглым веснушчатым лицом. Из-под платка выбивались каштановые, почти рыжие волосы. Руки у неё были не связаны, но на щиколотке болталась цепь, пристёгнутая к кольцу в помосте. На шее висел на шнурке какой-то гладкий зеленоватый камешек.
А глаза были зелёные. Не как у кошки и не как бутылочное стекло. Густые, тёмные, как мокрая трава.
Перед ней стоял покупатель. Тучный, в дорогом халате, с руками, унизанными кольцами. Он ухватил её пальцами за руку выше локтя и сжал, проверяя, сколько там мяса.
— Покрепче, чем говорили, — сказал он торговцу. — Но за тысячу...
Девушка выдернула руку.
— У тебя руки менялы, почтенный, — сказала она громко, чётко, так что было слышно на весь навес. — А глаза мясника. Я тебе не баранина. Иди покупай баранину. Вон там, за стеной, её много.
Кто-то в толпе захохотал. Покупатель побагровел, плюнул ей под ноги и ушёл. Торговец схватился за голову обеими руками.
— Зумурруд! — простонал он. — Зумурруд, дочь несчастья! Третий месяц! Третий месяц ты гонишь от меня покупателей! Я тебя кормлю! Я на тебя трачу! Я за тебя отдал восемьсот! Кому я тебя продам? Шайтану?
— Шайтан хотя бы умеет считать, — сказала девушка и отвернулась.
Она опустилась на корточки у края помоста, взяла щепку и стала что-то чертить в пыли у своих ног. Не глядя ни на торговца, ни на толпу, ни на меня.
Я подошёл ближе и посмотрел, что она чертит.
Это был чертёж. Не рисунок, не узор, а настоящий чертёж, быстрый, уверенный, как рисуют инженеры на салфетках. Сосуд, из которого капает вода. Под ним другой сосуд, с поплавком внутри. От поплавка вверх идёт стержень с зубцами, зубцы цепляют колесо, колесо поворачивает ещё одно, маленькое, а на маленьком сидит птица. Рядом столбиком шли какие-то знаки, может цифры.
Я смотрел на чертёж, пытаясь понять, как это работает. Вода капает. Поплавок поднимается. Зубцы крутят колесо. Птица...
— Ты смотришь на чертёж, — сказал голос над чертежом.
Я поднял глаза. Девушка смотрела на меня снизу вверх. Щепка застыла у неё в пальцах.
— Первый за три месяца, — сказала она. — Все смотрят на грудь. Или на зубы. А ты на чертёж.
— Что это? — спросил я.
Она помолчала, будто решая, стоит ли тратить на меня слова.
— Часы, — сказала она. — Вода капает из верхнего сосуда в нижний. Ровно, всегда одинаково, если сосуд правильно сделан. В нижнем поднимается поплавок. Поплавок толкает рейку. Рейка крутит колесо. Каждый полный оборот — час. А на исходе часа колесо задевает рычажок, рычажок гонит воздух через трубку, и птица поёт.
— Птица?
— Медная. — Она пожала плечами. — Если сделать.
— Ты можешь сделать?
Она посмотрела на меня, потом на цепь на своей щиколотке.
— Я могу сделать. Мне нечем.
— Племянник! — Абу-ль-Касим вырос у меня за плечом. Лицо у него было доброе, а пальцы крепко взяли меня за локоть. — Племянник, что ты тут делаешь? Нам пора. Верблюды куплены.
Девушка перевела взгляд с меня на него. На его перстни, на чётки, на лицо. Что-то в её лице изменилось. Она прищурилась, и я вдруг понял, что она плохо видит вдаль, а этот камешек на шее, наверное, для того, чтобы видеть вблизи.
Абу-ль-Касим уже тянул меня прочь.
— Эй, юноша! — крикнула она мне в спину, громко, на весь навес. — У твоего дяди глаза менялы! После рукопожатия пересчитай свои пальцы!
Толпа загоготала. Торговец в зелёном застонал снова.
Абу-ль-Касим не обернулся. Но пальцы на моём локте сжались так, что я чуть не вскрикнул.
* * *Вечером я вышел один.
Абу-ль-Касим отвёл меня домой, отдал Сафии корзину с персиками и ушёл к себе в караван-сарай у Кешских ворот, где снимал комнату. Сафия увидела меня в новом халате и в чалме, всплеснула руками, заплакала, потом засмеялась, потом снова заплакала и ушла в дом. Я переоделся в старую рубаху, чтобы на меня не пялились, и пошёл на Регистан.
Вечером площадь была другой. Торговцы разошлись, ряды опустели, песок остыл. На площади горели костры, и вокруг каждого сидели люди. Один играл на дутаре, другой пел, третий показывал кукол на ширме, четвёртый рассказывал.
Возле самого большого костра сидели дети. Много, человек тридцать, мальчишки и девчонки, и у всех были открыты рты.
Рассказчик сидел на коврике, скрестив ноги. Высокий даже сидя, тощий, как жердь, с длинным лицом и огромным горбатым носом. Брови у него были густые и изогнутые, как крылья ласточки. Из-под чалмы торчала седая борода, крашенная хной на концах, так что казалось, будто борода горит. Одет он был бедно, в застиранный коричневый халат, но когда он поднимал руки, рукава откидывались, и под ними мелькала подкладка, пёстрая, лоскутная, как у бродячего актёра.
А голос у него был такой, каким не бывает у людей. Он говорил за старика, и голос становился скрипучим и дрожащим. За девушку — нежным, как флейта. За злодея — низким, бархатным, таким похожим на голос Абу-ль-Касима, что у меня мурашки пошли по спине.
Я сел в стороне, за спинами детей.
— ...и сказал чужеземец юноше: «Я твой дядя, брат твоего отца!» — рассказывал старик бархатным голосом злодея. — А у юноши никакого дяди никогда не было. Но чужеземец был щедрый. Он накормил юношу пловом, одел его в шёлк, заплатил его долги. И юноша, глупый, подумал: какой добрый у меня дядя! Которого у меня никогда не было!
Дети захохотали.
— И повёл дядя юношу в гору, — продолжал старик, и голос его стал тихим, почти шёпотом, так что дети подались вперёд. — В тёмную гору, в глубокую гору, откуда никто никогда не возвращался. И сказал: «Лезь, племянник, туда, куда я пролезть не могу. Достань мне оттуда то, что я не могу достать сам». И юноша полез...
— А дальше? — пискнула девочка в первом ряду.
Старик поднял голову. Поверх голов детей, поверх костра, он посмотрел прямо на меня. Глаза у него были тёмные, блестящие, очень живые в сетке морщин.
— А дальше, — сказал он своим голосом, негромким и чуть хриплым, — будет завтра. Если юноша не дурак. А если дурак — то и сказки никакой не будет. Щедрость чужих — это крючок, дети. На крючок вешают червяка, а ловят рыбу.
Дети загалдели, недовольные, но старик уже поднимался, отряхивая халат. Сказка кончилась. Дети неохотно разбрелись.
Я сидел, пока он не прошёл мимо меня. Он шёл медленно, опираясь на палку, и остановился в двух шагах, будто поправить сапог.
— Чужой халат был тебе к лицу, — сказал он, не глядя на меня. — Жаль, что чужой.
— Кто вы? — спросил я.
— Старый дурак, который рассказывает сказки. — Он наконец посмотрел на меня. — А ты кто?
Я не нашёлся, что ответить.
— Масло и свет, — сказал он. — Моя лавка. У медного ряда, на углу. Масло у меня хорошее, горит долго. Если когда-нибудь станет темно — приходи.
Он ушёл, постукивая палкой. От него пахло лампадным маслом и гвоздикой.
* * *Ночью я пошёл за Абу-ль-Касимом.
Караван-сарай у Кешских ворот я нашёл быстро: большой двор, обнесённый стеной, над стеной верхушки тополей и крыши келий. Я залез на крышу соседней лавки, лёг на живот за гребнем и стал ждать. Бакшиш лежал рядом и дышал мне в ухо.
Ждать пришлось недолго. Незадолго до полуночи из ворот караван-сарая вышли двое. Большой, грузный, в тёмном плаще с капюшоном, и огромный, квадратный. Абу-ль-Касим и Сундук. Они пошли не к нашему кварталу, а в другую сторону. К Арку.
Я пошёл за ними по крышам.
Это было нетрудно. Ночью город спал, крыши тянулись одна к другой, как ступени, и только кое-где приходилось спускаться на стену и перебегать по гребню. Луны почти не было. Внизу, по улицам, шла ночная стража с колотушками, и деревянный стук гулко катился между стенами, так что я слышал стражу за два квартала и успевал затаиться.
Абу-ль-Касим и Сундук прошли через весь нижний город к большим домам под стенами Арка. Остановились у высокой стены с зубцами, почти такой же, как у Бахадура, только выше. Постучали в маленькую калитку. Калитка открылась сразу, будто их ждали.
Я перебрался на крышу соседнего дома. Двор за стеной был большой, с садом и прудом. В глубине двора светился айван, открытая терраса на резных столбах, и на айване, в свете двух бронзовых светильников, сидел человек.
Высокий, сухой, в чёрном. Лицо узкое, бородка короткая, седая. У его ног, на ковре, лежал зверь. Сначала я подумал, что это большая собака, потом зверь повернул голову к калитке, и в свете ламп сверкнули жёлтые глаза и пятна на шкуре. Гепард.
Абу-ль-Касим поднялся на айван и поклонился. Человек в чёрном не встал.
Ветер тянул с их стороны. Голоса доносились до меня обрывками, но доносились.
— ...мальчик? — спросил человек в чёрном. Голос у него был сухой и холодный, как сквозняк из погреба.
— Мальчик пойдёт, досточтимый Мансур, — сказал Абу-ль-Касим. — Он думает, что хитрее меня. Пусть думает. Хитрые идут сами, их не надо тащить.
— Когда?
— Через два дня выходим. Через пять дней он полезет в гору. — Абу-ль-Касим помолчал, и следующие слова он сказал так спокойно, будто говорил о погоде. — Обратно не выйдет.
Гепард зевнул, показав клыки.
— А лампа? — спросил визирь.
— Лампа будет у меня. И тогда, досточтимый, Люди Огня откроют тебе любые двери в этом городе. Любые. Даже в спальню повелителя.
Визирь долго молчал.
— Мой сын третий день не выходит на улицу, — сказал он наконец, и в голосе его впервые было что-то живое. — Весь город смеётся. На базаре поют песню про вора и про рубаху. Найди мне этого вора, Абу-ль-Касим. С твоими-то людьми.
Абу-ль-Касим засмеялся. Тихо, мягко, с удовольствием.
— Найду, досточтимый, — сказал он. — Он ближе, чем ты думаешь.
Я лежал на крыше и не дышал.
Бакшиш рядом со мной мелко дрожал, хотя ночь была тёплая.
«Обратно не выйдет».
Он знал. Он знал про крышу, про Бахадура, про ларец. Может быть, даже про письмо, которое сейчас лежало у меня в рукаве, свёрнутое трубочкой. Он знал, и не сказал визирю. Приберёг, как хороший игрок приберегает карту.
А я думал, что это я с ним играю.
Глава 7. Колыбельная
Абу-ль-Касим зашёл утром, ненадолго, по дороге куда-то. Принёс Сафии мешочек сушёных абрикосов и кувшин масла, сел на край помоста, пока она благодарила, и между делом, глядя на тутовник, спросил меня:
— А отец не учил тебя каким-нибудь словам, мальчик? Молитве? Песне? В нашем роду у мастеров были свои песни. Дед пел за работой, отец пел, Мустафа, наверное, тоже. Мне бы хотелось услышать. Я их почти забыл.
Чётки у него в руке не двигались вовсе. Он держал их, как держат ненужную вещь, и на меня не смотрел. Хитрый. Он понял, что я смотрю на бусины, и перестал ими пользоваться.
Но всё равно выдал себя. Человек, которому правда хочется вспомнить песню деда, смотрит на того, кого спрашивает. Этот смотрел на тутовник, потому что боялся, что по лицу будет видно, как ему важен ответ.
— Не учил, — сказал я. — Я маленький был, когда он умер. Не помню.
— Жаль, — сказал Абу-ль-Касим легко и поднялся. — Завтра на рассвете, у Навбахарских ворот. И не забудь.
Он не сказал, что именно не забыть. Он и так знал, что я понял.
Весь день я думал о песне.
Никакой песни я не знал. Прежний Ала ад-Дин, может быть, и знал, но я-то был не он. Но под утро, в первую ночь на крыше, мне снился сон, и во сне кто-то пел. Мотив без слов, протяжный, тихий. И большие руки держали шёлк, и на пальце был напёрсток.
Вечером, когда жара спала и Сафия отложила пяльцы, я сел рядом с ней на помост.
— Мама. Расскажи мне про отца.
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Чего рассказывать? Ты всё знаешь.
— Я забыл. Я ударился, помнишь? Расскажи.
Она помолчала. Потом сложила руки на коленях, как делала, когда уставала, и стала смотреть на арык.
— Он пришёл ниоткуда, — сказала она. — Двадцать два года назад. Я тогда жила у тётки, вот тут, в этом доме, дом тёткин был. Однажды утром смотрю: у калитки сидит человек. Высокий, худой, в одной рубахе, рубаха в крови. Рука порезана, вот тут, от локтя до кисти. Сидит, держит руку и молчит. Я ему воды дала. Он попил и говорит: «Спасибо, сестра. Есть у вас в квартале портной?» А портного не было, старый Юсуф как раз умер. «Теперь есть», — говорит.
Она улыбнулась, не мне, а тому утру.
— Откуда пришёл, никогда не говорил. Спросишь — молчит. Один раз, в самом начале, сказал «с гор». И больше ни разу. Руки у него были золотые, сынок. Он не только шил. Он всё чинил. У Хафизы водяное колесо в огороде сломалось, никто починить не мог, он пришёл, посмотрел, за полдня переделал, и оно потом двадцать лет крутилось, пока арык не пересох. У кади замок в сундуке заело, все ключники отказались, послали за Мустафой. Он замок открыл, а потом сделал кади новый, такой, что и сам кади открыть не мог без ключа. — Она засмеялась. — Кади потом полгода на него злился.
— А ночью, — сказала она после паузы, тише, — иногда просыпаюсь, а его нет. Залезу на крышу, а он сидит на краю и смотрит туда. — Она кивнула на юго-восток, где за крышами, за городом, в темноте, должны были быть горы. — Сидит и смотрит. Я спрошу: «Мустафа, что там?» А он: «Ничего, Сафия. Там уже ничего нет».
Я слушал её и видел этого человека, как в кино. Высокий, худой, с порезанной рукой. Сидит на краю крыши и смотрит на горы.
— Как он умер? — спросил я.
Лицо у неё закрылось.
— Лихорадка, — сказала она коротко. — Быстро. Три дня. Лекарь сказал, дурная вода.
Она помолчала. Потом сказала совсем тихо, будто себе:
— За неделю до того к нему купец приходил. Чужой, богатый. Халат заказывал. Заплатил вперёд, щедро. Мустафа после него был сам не свой. Всю ночь просидел на крыше. А утром пошёл, заперся в мастерской и что-то там делал, стучал. Я спрашиваю, а он: «Ничего, Сафия, это для сына». А через неделю лихорадка.
Мне стало холодно. Очень холодно, посреди тёплого вечера.
— Какой купец, мама? Как он выглядел?
Она покачала головой.
— Не видела я. В мастерской они говорили, я на крыше бельё вешала. Голос только слышала. Мягкий такой. Как у хорошего чтеца в молельне.
Мягкий. Бархатный.
Сафия поднялась и ушла в дом. Я думал, она ушла совсем, но она вернулась с деревянной шкатулкой. Той самой. Открыла, достала напёрсток и протянула мне на ладони.
— Твой дядя про него спрашивал, — сказала она. — А я ему соврала. Не знаю, зачем. Сердце так сказало. Он хороший человек, щедрый, а сердце сказало: соври. — Она вздохнула. — А тебе отдам. Ты его сын. Отец говорил: «Это для сына. В нём дорога домой». Я не знаю, что это значит. Может, ты знаешь.
Я взял напёрсток.
Он был тяжелее, чем казался. Медный, тёмный от времени и от рук, гладкий снаружи, с обычными ямками, в которые упирается игла. Я надел его на средний палец. Он был велик: палец у меня был тоньше, чем у Мустафы.
— Спасибо, мама, — сказал я.
На правильном языке.
* * *Ночью, при глиняном светильнике, я его рассмотрел.
Ямки снаружи были не как у обычного напёрстка. У обычного они идут ровными рядами, частые и мелкие. У этого они шли рядами, но разной глубины, и если провести по ним ногтем, чувствовалось: одна глубже, другая мельче, третья почти плоская. Как бороздки у ключа. Я не мог понять, какой замок открывается напёрстком, но я семь лет разбирал фокусы и знал: если вещь выглядит обычной, а сделана необычно, значит, она не обычная.
А по ободку, по самому краю, шла тонкая гравировка. Её почти не было видно: стёрлась от пальцев, от лет, забилась грязью. Я поплевал, потёр рукавом и поднёс напёрсток к самому огню.
Семь маленьких знаков. Каждый не больше рисового зёрнышка. Друг за другом, по кругу.
Серп. Две волнистые черты. Снова две волнистые черты. Звёздочка. Что-то похожее на птицу: галочка с точкой. Треугольник. И язычок пламени.
Я смотрел на них, и в голове крутился мотив из сна. Протяжный, тихий, без слов.
Я спустился с крыши.
Сафия ещё не спала. Она сидела под тутовником у светильника и вышивала, хотя было уже поздно. Синий шёлк Абу-ль-Касима лежал у неё на коленях, и она начала вышивать на нём что-то: пока только край, узор из мелких листьев.
— Мама, — сказал я. — Отец пел тебе песню. Для меня. Колыбельную.
Она подняла голову. Игла замерла.
— Откуда ты знаешь? Ты же не помнишь.
— Мне приснилось. Спой, пожалуйста.
Она смотрела на меня долго. Потом отложила шёлк, сложила руки на коленях и, глядя не на меня, а в темноту над арыком, запела.
Голос у неё был тонкий, чуть надтреснутый, совсем не певческий. И пела она не так, как поют для других, а так, как поют сами себе, когда никто не слышит. Протяжно, негромко, повторяя последнюю строчку.
Спи, сынок. Луна над крышей.Две воды — в один арык.Над водой звезда повисла,птица спит, гора молчит.А в отцовской медной лампеогонёк до дня горит.Кто запомнит эту песню,тот всегда найдёт свой дом.Тот всегда найдёт свой дом.Она замолчала. В соседнем дворе кашлянул кто-то, собака тявкнула и затихла. Арык журчал.
Я сидел не двигаясь и держал в кулаке напёрсток.
Луна. Серп. Две воды. Две волнистые черты. Одна вода, вторая вода: «две воды — в один арык». Звезда. Птица. Гора — треугольник. И огонь в медной лампе.
Семь знаков на ободке. Семь слов в песне. В том же порядке.
«В отцовской медной лампе».
— Ещё раз, мама, — сказал я. — Пожалуйста.
Она спела ещё раз. Я шевелил губами, повторяя за ней. Потом попросил снова. И снова. На пятый раз она засмеялась.
— Да что с тобой? В детстве ты засыпал на втором куплете. А теперь пять раз подряд. Не спится?
— Не спится.
— Ложись, — сказала она мягко. — Завтра дорога. Ложись, я тебе ещё раз спою. Тихонько.
Я лёг на помосте, рядом с ней, головой к её коленям, как, наверное, лежал тот мальчик, двадцать лет назад. Она положила мне на лоб свою шершавую ладонь, пахнущую нитками и дымом, и запела ещё раз, тише.
Я лежал с закрытыми глазами и запоминал слова. Потом перестал запоминать. Просто слушал.
И в какой-то момент понял, что плачу.
Не из-за песни. Не из-за Мустафы, которого я не знал, и не из-за Сафии, которая пела не мне.
Моя мама пела мне другую колыбельную. «Әлди-әлди, ақ бөпем». Казахскую, старую, которую ей пела её бабушка в ауле под Талдыкорганом. Я не вспоминал её тридцать лет. Я думал, что забыл. Оказалось, нет: вот она, слово в слово, и голос тот самый, чуть низковатый, с хрипотцой учительницы, которая с утра до вечера говорит в классе. Мама пела её, когда я болел, до десяти лет, пока я не начал стесняться и не сказал ей, что уже большой.
Три года назад, в реанимации, я хотел ей спеть. Когда стало понятно, что она не проснётся. Сидел рядом и хотел спеть «Әлди-әлди», потому что больше ничего не мог для неё сделать. И не смог вспомнить слова. Ни одного. Сидел и молчал, пока не пришла медсестра и не сказала, что пора.
А теперь вот вспомнил. Здесь, в чужом мире, в чужом веке, на коленях у чужой матери. Все слова.
Я лежал и плакал без звука, в темноте, и Сафия гладила меня по голове и пела про луну над крышей. Может быть, она поняла. Может быть, нет. Она ничего не спросила.
* * *Когда она заснула, я поднялся на крышу и занялся делом.
Если ты идёшь туда, откуда не должен вернуться, надо собраться так, чтобы вернуться.
Иглы. Я распорол швы на рукавах старой рубахи, той, что надену под новый халат, и вшил в них четыре иглы и две тонкие медные проволочки. Одну иглу вколол в пояс, одну — в подошву сапога, под стельку. Отмычки. Там, куда меня ведут, наверняка есть замки.
Нож. Короткий, с костяной ручкой, которым Сафия резала лук. Утром она его хватится, но утром меня уже не будет. В правый сапог, за голенище.
Верёвку, моток тонкой и крепкой, какой подвязывают виноград, — вокруг пояса, под кушак. Огниво и трут — в мешочек за пазухой. Сушёный урюк Абу-ль-Касима — туда же, горсть.
Письмо.
Я достал из рукава свиток, развернул его при свете звёзд. Вязь, которую я не мог прочитать. «Сын портного Мустафы вырос». В горы его брать нельзя: если меня обыщут, найдут. Дома оставлять страшно: если Абу-ль-Касим пошлёт кого-нибудь, найдут тоже. Я поискал глазами и нашёл: в углу крыши, где глиняная обмазка треснула у стены, была щель. Я свернул письмо потуже, завернул в кусок промасленной бумаги, которой здесь заклеивают окна, засунул в щель и замазал сверху глиной, размятой с водой из бочки.
Бакшиш сидел рядом и смотрел на меня так внимательно, будто запоминал, где тайник.
— Не вздумай, — сказал я ему.
Он отвернулся с видом оскорблённой добродетели.
Напёрсток я повесил на шнурок и надел на шею, под рубаху. Он лёг на грудь, холодный, тяжёлый.
А песню — песню я уже никуда не прятал. Она была у меня в голове. Туда Абу-ль-Касим не залезет, как бы ловко он ни таскал иглы из рукавов.
Я лёг на спину и стал думать. Не об Абу-ль-Касиме. О фокусах.
У фокусника всегда два секрета. Один — тот, который зритель ищет. Зритель смотрит на правую руку, потому что ты ею машешь, и думает: вот где секрет. А секрет в левой. Хороший фокусник показывает зрителю тайну, чтобы тот её разгадывал и не искал другую.
Напёрсток — это правая рука. Абу-ль-Касим про него знает, спрашивает, ждёт. Пусть получит. Я покажу ему напёрсток, открою им дверь, сделаю всё, что он скажет.
А песня — левая. Про песню он не знает точно. Догадывается, спрашивает, но не знает. И если я не скажу, то не узнает. А без песни, я был почти уверен, напёрстка мало.
Я мог бы сбежать. Думал об этом всю ночь. Взять Сафию, взять Бакшиша, уйти через Бухарские ворота на запад, куда глаза глядят. Далеко бы мы ушли? Старуха, мальчишка без денег и обезьяна. Визирь, у которого в городе вся стража, магрибинец, у которого какие-то «Люди Огня». Нас бы вернули через три дня. А Сафию, которая «соврала, потому что сердце сказало», спросили бы про напёрсток уже совсем по-другому.
Нет. Лучше идти с открытыми глазами. Пока я ему нужен, я жив. Пока я не отдал ему лампу, я ему нужен. А в горе, куда он сам пролезть не может, лампа будет в моих руках.
Держи это в голове, Алдар, сказал я себе. В горе лампа будет в твоих руках. Остальное — импровизация.
Звёзды медленно поворачивались над городом. Я так и не заснул.
* * *На рассвете, у Навбахарских ворот, уже ждали.
Ворота только открыли. Стражники зевали, пропуская первые арбы с дровами и сеном. За воротами начиналась дорога: пыльная, светлая, уходящая на север, к реке, к холмам, к горам, которые отсюда ещё не было видно.
Абу-ль-Касим сидел на своём коне, на гнедом, крупном, с белой звёздочкой на лбу. Оразгельды держал в поводу двух навьюченных верблюдов и лошадь. Сундук стоял просто так, пешком, и я вдруг понял, что ни одна лошадь его не выдержит. Для меня привели осла. Серого, лопоухого, с таким выражением на морде, будто он заранее знает, чем всё кончится.
У ворот, прислонившись к створке, стоял Туграл-бек. Без шлема, в простой куртке, с чашкой в руке: пил что-то горячее и смотрел, как выезжают арбы. Увидел меня в новом халате, на осле, рядом с богатым магрибинцем, и чашка у него замерла на полпути ко рту.
— Далеко собрался, Игла? — спросил он.




