Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.
Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.

Полная версия

Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Михаил Терентьев

Тысяча и одна ложь. Лампа Магрибинца.

Глава 1. Падение

Рассказывают, о счастливый царь, — а Единый знает лучше, — что жил в городе Мараканде, на великой дороге между Китаем и Магрибом, бедный юноша по имени Ала ад-Дин, сын портного Мустафы. Был он ленив и дерзок, бегал по крышам, как кошка, таскал с лотков всё, что плохо лежит, и мать его, бедная вдова, плакала о нём ночами.

И пришёл однажды в Мараканду магрибинец, колдун из колдунов, и назвался юноше родным дядей, и повёл его в горы, где под скалой лежала сокровищница древних царей. А в сокровищнице, среди деревьев с плодами из яхонтов и изумрудов, горела медная лампа, и в лампе жил джинн, могучий и страшный, покорный тому, кто её держит.

И было потом всё, о чём поют на базарах: и принцесса Бадр аль-Будур, прекраснее полной луны, и дворец из яшмы и сердолика, выросший за одну ночь, и коварство магрибинца, унёсшего дворец за край земли, и возвращение, и свадьба, и великая радость.

Так рассказывают. А сказители, как известно, любят золото больше правды.

Как было на самом деле, поведал потом сам Ала ад-Дин. И рассказ его начинается не в Мараканде, и не в том веке, и даже не в том мире.

* * *

Старик продавал лампу, исполняющую желания, за сорок долларов. Для Бухары честная цена: за тридцать можно было взять ту, что исполняет только мелкие.

— Ещё раз, отец, — сказал я и поднял стабилизатор повыше, чтобы в кадр влез купол. — По-русски, если можно. Для зрителей.

Старик посмотрел на телефон, как смотрят на муху, которая не улетает. Под куполом торговых рядов было прохладно и гулко, пахло медью, пылью и шашлыком из соседнего переулка. Туристы шли мимо стайками: китаянки в панамах, немцы в сандалиях, две наши тётки с магнитами в пакетах. Старик сидел на низкой табуретке в нише у самого входа, между лавкой с тюбетейками и лавкой с ножами, и перед ним на коврике стояли лампы. Штук двадцать. Медные, латунные, одна почти серебряная. С носиками, как у чайника, с крышечками, с ручками, закрученными в петлю. Каждая — «из дворца эмира», у каждой — «история».

— Лампа старая, — сказал старик по-русски, с тем акцентом, который туристы считают подлинным, а я считаю рабочим. — Двести лет. Потрёшь — она поёт. Желание загадаешь — исполнится.

— Покажите, как поёт.

Он взял самую потёртую, с вмятиной на боку, похожей на след от большого пальца, и провёл по ней ладонью. Лампа тонко зазвенела. Звук был тихий, но под куполом ему хватило места, и китаянки остановились.

— Магия, — сказал старик и поставил лампу на коврик.

Я выключил запись, включил снова и развернул камеру на себя.

— Итак, друзья. Мы в Бухаре, в торговых куполах, и перед нами классика жанра. Смотрите внимательно.

Я попросил лампу подержать. Старик помедлил, но отказать при людях не мог. Лампа была тёплая. Не как вещь, которую держали в руках, а как вещь, которая час стояла у мангала. Я показал это в камеру: провёл тыльной стороной ладони по коврику у его ног и нашёл под ним тонкую жестяную пластину, горячую, как сковородка. Под пластиной, судя по запаху, тлели угли в плошке.

— Лампа «оживает» у вас в руках. Вот почему.

Потом я перевернул её. Донышко было двойное, припаянное неровно, а между стенками катался шарик. Я наклонил лампу, и он прокатился со знакомым звуком.

— А вот почему она поёт. Трёшь — лампа чуть наклоняется — шарик катится по бортику. Ноль магии, сто процентов паяльника.

Тётки с магнитами засмеялись. Китаянки не поняли, но на всякий случай тоже заулыбались. Я поймал в кадр мальчишку лет двенадцати, который стоял у лавки с ножами и уже минут десять одобрительно кивал каждому, кто брал лампу в руки.

— И вот этот юный господин, который очень рад за каждого покупателя. Внук, я полагаю?

Мальчишка перестал кивать и исчез в толпе с такой скоростью, что я почти позавидовал.

Старик не рассердился. Это меня и зацепило, уже потом, когда я прокручивал всё в голове. Обычно они злятся. Кричат, что вызовут полицию, машут руками перед объективом, хватают за рукав. Этот сидел на своей табуретке, сложив руки на животе, и смотрел на меня с каким-то даже сочувствием. Будто это не я его разоблачил, а он меня.

— Всё? — спросил он.

— Всё, — сказал я и выключил камеру. — Без обид, отец. Работа такая.

— У меня тоже работа, — сказал он.

Я полез в карман, достал десять долларов и положил на коврик рядом с поющей лампой. За беспокойство. Я всегда так делал. Не из доброты: из расчёта. Человек, которому ты заплатил, потом не пишет в комментариях, что ты украл у него кусок хлеба.

Старик на деньги не посмотрел. Он смотрел на меня, чуть склонив голову, как смотрят на человека, который опаздывает на поезд и ещё об этом не знает.

— Ты свою ещё не потёр, — сказал он.

По-русски. Чисто, без всякого акцента, как диктор на радио.

Я засмеялся. Он тоже улыбнулся, беззубо и широко, и вдруг стал похож на мою бабушку с отцовской стороны, которую я видел два раза в жизни.

— Мою — это какую?

— Узнаешь, — сказал он и отвернулся к китаянкам.

Я пошёл искать крышу повыше. Для финальных кадров нужен был закат.

* * *

Канал назывался «Алдар. Без чудес». Семьсот двенадцать тысяч подписчиков, реклама VPN и чая в пакетиках, два суда с экстрасенсами. Я разоблачал гадалок, целителей, ясновидящих, торговцев святой водой и амулетами от сглаза. Меня ненавидели в комментариях и звали на телевидение, куда я не ходил: телевидение само было одним большим фокусом, только без таланта.

По основной профессии я был иллюзионистом. Корпоративы, свадьбы, карты, монеты, чтение мыслей, освобождение из наручников за тридцать секунд под барабанную дробь. В двадцать лет я занимался паркуром, в двадцать пять понял, что фокусы кормят лучше, в двадцать девять снимал про чужие фокусы и немного скучал по своим.

Почему разоблачал? Спрашивали часто. В интервью я говорил: потому что обманывать людей нечестно, а я знаю, как это делается. Правду я не говорил никому.

Правда была в том, что моя мать, учительница русского и литературы в школе на Шаныраке, за полгода до инсульта отнесла «целительнице» с Зелёного базара все свои сбережения и перестала пить таблетки от давления. Целительница сказала, что таблетки «забивают энергию». Я узнал об этом, когда мать уже не могла говорить. Я знал все фокусы на свете и не заметил один, самый простой, который провернули с человеком у меня под носом.

Так что я разоблачал. Каждую неделю. Весело, с шутками, с хорошей обложкой. Так было не больно.

Кукельдаш стоял над Ляби-Хаузом огромной рыжей стеной. Медресе было на ремонте, но с задней стороны у реставраторов остались леса, а на лесах — сторож, которому двадцать долларов показались хорошим поводом отлучиться за лепёшками. Я поднялся на крышу, закрепил телефон на стабилизаторе и прошёл по краю туда и обратно, чтобы почувствовать поверхность.

Кирпич был старый, местами крошился, но держал. Внизу пруд темнел под тутовниками, на площади заводили свадебную музыку, и фотограф выстраивал жениха с невестой на фоне бронзового Ходжи Насреддина на ослике. Над Бухарой висела медная пыль, в которой тонули купола. Лучший свет на свете. Десять секунд бега по краю, прыжок через разрыв кладки, приземление с перекатом — и солнце за спиной. Такое смотрят до конца.

Я включил запись и побежал.

Мне нравится этот момент в беге, когда голова отключается и остаются только ноги. Ты не думаешь, куда ставить ступню. Ты уже там. Кирпич, кирпич, край, стык, кирпич. Я видел впереди разрыв в кладке, метра полтора, сущая ерунда, видел тень на той стороне, видел, как солнце ложится на купол, и оттолкнулся.

Край, от которого я оттолкнулся, ушёл вниз вместе с моей ногой.

Не треснул, не хрустнул. Просто перестал быть. Кусок кладки, который пятьсот лет ждал именно меня, мягко сел под пяткой, и толчка не получилось. Вместо прыжка вышло что-то вроде шага в пустоту. Я успел подумать очень ясно и спокойно, как думают только в последний момент: «Реставраторы, сволочи».

А потом я падал.

Говорят, в такие моменты жизнь проносится перед глазами. У меня ничего не пронеслось. Была рыжая стена, которая уходила вверх, была медная пыль, был телефон, который кувыркался рядом со мной и снимал, как я падаю, и где-то очень далеко, на самой границе слуха, тонко звенел маленький металлический шарик. Будто кто-то наклонил лампу.

Потом стало темно.

* * *

Потом стало светло.

Я падал снова. Не с того места, не с той высоты, не в то время. Солнце било прямо в глаза, белое, полуденное, злое. Под ногой вместо обожжённого кирпича была глина, сухая, растрескавшаяся, и этот край тоже уходил вниз вместе со мной. Всё было как повтор неудачного дубля. С одной разницей.

Мне было не всё равно.

Тело решило за меня. Я не стал бороться с краем, не стал ловить равновесие, которого уже не было. Я сделал то, что делал тысячу раз на тренировках: упал на бок, прокатился по наклону, выбросил руки и поймал кромку ладонями. Удар в плечи, рывок, пальцы вцепились в глину. Я повис на краю плоской крыши, и ноги мои болтались над чьим-то двором.

Руки были не мои.

Я увидел это раньше, чем понял. Узкие, смуглые, с обгрызенными ногтями, в цыпках, в царапинах, с чёрной каймой грязи под каждым ногтем. Мои руки были больше. Мои руки были белее. На моих руках не было шрама поперёк левого запястья.

Во рту было что-то кожаное и тяжёлое. Я сжимал это зубами так, что ныли челюсти.

— Держи вора! — заорали сзади и сверху, по крыше затопали. — Руку ему, собаке! Руку!

Язык был незнакомый. Я никогда его не учил, ни одного слова. И понял всё, до последнего звука, как понимают родной.

Думать было некогда. Голова хотела остановиться и разобраться: что это за крыша, почему день, где Бухара, где мой телефон, чьи это руки, что у меня во рту и почему меня хотят лишить руки. Голова хотела паниковать. Ноги не хотели. Ноги, как и руки, были чужие, но у них был свой хозяин, и хозяин этот знал про погоню больше меня.

Я глянул вниз. Во дворе под крышей стоял навес из жердей и циновок, а под навесом лежала гора дынь. Жёлтых, продолговатых, пахнущих так, что даже в эту секунду у меня в животе что-то сжалось.

Сапоги грохотали уже совсем рядом.

Руку было жалко. Я разжал пальцы.

Навес принял меня, спружинил, и циновка лопнула. Я провалился прямо в дыни. Две лопнули подо мной с мокрым сочным звуком, третья покатилась по двору, и я, скользя в липкой мякоти, вывалился из-под навеса на утоптанную землю. Посреди двора стоял бородатый человек в халате и держал в руках нож для дынь. Мы посмотрели друг на друга. Он открыл рот, чтобы закричать.

— Мир вашему дому, — сказал я.

Сказал сам, не думая, на том же чужом языке, и сам удивился. Человек с ножом тоже удивился и крикнуть не успел. Я уже был у калитки.

Улица. Узкая, глухая, стены из глины без окон, посреди улицы канава с мутной водой, и над канавой — дерево с белыми ягодами. Шелковица, отметила голова, которая по-прежнему пыталась хоть что-нибудь понять. Жара стояла такая, что воздух дрожал над стенами. Где-то кричал осёл. Не для туристов кричал, всерьёз.

С крыши в конце улицы спрыгнули двое. Стёганые куртки до колен, на головах железные шапки, в руках палки. У одного на поясе висел длинный нож в ножнах. Они увидели меня и заревели так, что осёл замолчал.

Я побежал в другую сторону.

Бежать в этом теле было странно. Оно было легче моего килограммов на пятнадцать и ниже на ладонь, может больше. Каждый шаг выходил короче, чем я ждал, и в первые секунды я чуть не упал, запнувшись о собственную ногу. Потом приноровился. Тело было лёгкое, жилистое и очень, очень быстрое. Оно не уставало. Оно знало, куда поворачивать.

Я не знал. Я смотрел на всё сразу: глухие стены, резные ворота, плоские крыши одна к другой, как ступени огромной лестницы. Над крышами вставали рыжие кирпичные купола и тонкая башня минарета. Не Бухара. Никаких проводов, никаких спутниковых тарелок, никакого асфальта. Пахло навозом, горячей глиной, дымом, жареным луком и специями, которых я не знал.

Съёмочная площадка, решила голова. Историческое кино. Меня занесло на площадку, и сейчас кто-нибудь крикнет «Стоп!».

Никто не крикнул «Стоп!». Сзади закричали «Держи!».

Улица кончилась тупиком. Стена, дерево, какая-то арба с огромными колёсами, прислонённая к стене. Я взбежал по колесу, как по ступеньке, схватился за край стены, подтянулся. Руки подтянули легко, будто всю жизнь только этим и занимались. С гребня стены я перебрался на крышу, пробежал, перепрыгнул на соседнюю.

И промахнулся.

Совсем чуть-чуть. На ладонь. Я рассчитал прыжок по старым ногам, по старому росту, и край соседней крыши оказался дальше, чем я думал. Пальцы ноги ударились о кромку, и я грудью упал на крышу, проехал по ней, обдирая локти, и замер на самом краю. Внизу был переулок. В переулке стояли ещё трое в стёганых куртках и смотрели вверх.

Один из них был не такой, как остальные. Постарше, пошире, с лицом, которое когда-то рассекли наискось через лоб, нос и губу, и шрам зажил толстым белым рубцом. Он не кричал. Он смотрел на меня спокойно и тяжело, и было в этом взгляде что-то очень знакомое. Так смотрят гаишники на трассе под Капчагаем, когда уже выписали штраф и знают, что ты заплатишь.

— Спускайся, Игла, — сказал он почти ласково. — Надоело бегать. Мне надоело, тебе надоело.

Игла. Значит, у этого тела было имя. Или кличка.

— Мне не надоело, — сказал я.

И опять удивился собственному голосу. Голос тоже был чужой: выше моего, молодой, с хрипотцой.

Человек со шрамом вздохнул, как вздыхают отцы больших семей.

— Туграл-бек, — сказал один из стражников, — он опять уйдёт.

— Не уйдёт, — сказал Туграл-бек. — Обходи.

Я не стал ждать, пока обойдут. Встал и побежал по крышам обратно, туда, где было больше куполов и больше шума. Внизу разворачивался город, и я видел его теперь целиком, сверху, как на макете. Море плоских крыш, и на них оранжевые ковры абрикосов, разложенных сушиться прямо на глине.

Потом была площадь с деревьями, потом рынок, крытый циновками. Я съехал по наклонному навесу, спрыгнул в толпу и нырнул между лотками. Лепёшки, медные котлы, горы изюма, мешки с чем-то красным, тюки ткани, клетки с перепёлками. Меня толкали, на меня ругались, кто-то схватил за рукав, и я вывернулся раньше, чем понял, что вывернулся. Тело знало. Тело умело.

Сзади грохотало. Стражники ломились через толпу, опрокидывая корзины. Кто-то завизжал. Кто-то захохотал. Кто-то крикнул: «Давай, Игла!», и в этом крике было столько радости, что я почти улыбнулся.

За рынком начинались стены, и под одной из стен в канаву уходила вода. Под стеной темнела арка, низкая, по пояс, и через неё вода утекала куда-то во двор. Я посмотрел на арку, и ноги сами повели меня туда. Я лёг на живот и полез в воду.

Она была тёплая, мутная и пахла тиной. Я прополз под стеной на локтях, глотнул, закашлялся, выполз с другой стороны в сад. Персиковые деревья, виноград на жердях, тишина. Где-то капала вода. За стеной бегали, кричали, спорили, куда я делся, и голос Туграл-бека сказал устало: «Значит, в арык ушёл. Шакал. Ладно. Никуда не денется, к ночи домой придёт».

Шаги удалились.

Я лежал в траве под персиком, мокрый, в дынной мякоти, с ободранными локтями, и изо рта у меня по-прежнему торчал кожаный мешочек. Я наконец разжал зубы. Мешочек упал мне на грудь и звякнул.

* * *

До вечера я просидел на крыше.

Из сада выбрался через заднюю калитку, переулками, стараясь не бежать, потом нашёл лестницу, приставленную к чьему-то дому, и поднялся. Крыша была пустая. На ней стоял старый глиняный кувшин с отбитым горлом, лежали какие-то жерди, а в углу — большая бочка с водой, прикрытая циновкой. Я сел в тени этой бочки, спиной к стене, и стал думать.

Первым делом я сделал то, что сделал бы любой нормальный человек. Проверил, сплю ли я.

Есть такая техника у людей, которые учатся осознанным сновидениям. Посмотри на свои руки и посчитай пальцы: во сне их часто бывает шесть или четыре. Прочитай надпись, отвернись и прочитай снова: во сне текст меняется. Ущипни себя: во сне не больно.

Пальцев было пять на каждой руке. Узких, смуглых, чужих, но пять. Ущипнул себя за руку: было больно. Ущипнул сильнее: было больнее. Локти горели там, где я ободрал их о крышу. Колено ныло. В животе урчало. Во сне так подробно не бывает.

Надпись я нашёл на монетах. В кожаном мешочке их было штук пятнадцать: серебряные, тонкие, неровные по краю, и медные, толстые и зелёные. На серебряных были выбиты строчки вязью. Я смотрел на них, отворачивался и смотрел снова. Вязь не менялась. Я её не понимал.

Это напугало меня больше всего. Я понимал язык стражников, сам сказал «мир вашему дому» так, что никто не удивился. А читать не мог. Будто кто-то выдал мне этот язык на слух и забыл выдать глаза.

Потом я перебрал рациональные объяснения, одно за другим, как колоду.

Кома: лежу в реанимации в Бухаре, и мозг от скуки рисует историческое кино. Но в коме, насколько я знаю, не болят ободранные локти. Психоз после удара головой? Галлюцинации не пахнут дынями так, что хочется есть. Розыгрыш? Меня, который семь лет разоблачает розыгрыши, разыграли так, что я очнулся в чужом теле? Не бывает.

Оставалось то, что я разоблачал семь лет. То, чего не бывает.

Я посидел с этим. Потом отложил в сторону. Не выбросил, просто положил рядом, как колоду, из которой ещё не выбрал карту. Разберусь потом. Сначала надо выжить до вечера.

Солнце сползало к западу, жара отпускала. С крыш вокруг доносились голоса, где-то плакал ребёнок. Над городом повис дым от сотен очагов, и в дыму носились стрижи, визжали и падали к самым крышам. С минарета, который я видел днём, поплыл долгий, высокий голос. Звал к молитве. Мелодия была похожей на ту, что я слышал в Бухаре утром, и совсем другой. Слова я опять понимал. Звали к Единому.

На крышах вокруг люди бросили свои дела и повернулись в одну сторону.

Я не повернулся. Я сидел и смотрел, как тысяча крыш одновременно замирает, и мне в первый раз за этот день стало по-настоящему холодно.

Что-то мягкое и цепкое прыгнуло мне на плечо.

Я дёрнулся так, что стукнулся затылком о стену. На плече сидела обезьяна. Маленькая, рыжеватая, с серой мордочкой и умными злыми глазами. В левом ухе у неё висела крошечная серебряная серьга. Обезьяна посмотрела мне в лицо, потом деловито полезла лапой мне за пазуху, нашла мешочек с монетами и попыталась его вытащить.

— Эй, — сказал я. — Это не твоё.

Обезьяна посмотрела на меня с укоризной. Потом раздула щёку, запустила в рот пальцы и вытащила оттуда медную монету, мокрую и блестящую. Положила её мне на колено. Будто доля.

Я смотрел на монету. Обезьяна смотрела на меня.

— Мы знакомы? — спросил я.

Обезьяна зевнула, показав острые жёлтые зубы, устроилась у меня на шее, как воротник, обхватила меня хвостом и закрыла глаза.

Значит, знакомы.

Я просидел так ещё немного, боясь пошевелиться. Обезьяна была тёплая и тяжёлая и пахла, как пахнут все звери, чуть-чуть псиной и чуть-чуть сеном. Под её мехом тихо стучало сердце, быстро и часто. Мне почему-то стало легче.

Потом я встал, осторожно, чтобы её не уронить, и подошёл к бочке.

Вода в ней стояла тёмная, неподвижная, с плавающими на поверхности листьями шелковицы и дохлой мухой. Солнце садилось у меня за спиной, и вода была как зеркало. Я наклонился над ней.

Смотреть в зеркало после такого дня страшно. Не потому, что увидишь чудовище. Потому что увидишь человека.

Из воды на меня смотрел парень лет двадцати. Смуглый, скуластый, с тёмными, чуть раскосыми глазами под густыми сросшимися бровями. Худое лицо, острый подбородок, на подбородке три редких чёрных волоска вместо бороды. Через левую бровь, от середины вверх, шёл тонкий белый шрам. Волосы чёрные, спутанные, в засохшей дынной мякоти. На шее у него сидела обезьяна и смотрела из воды на меня тоже.

Он был не мой. Ни одной моей черты. Даже глаза, которые, говорят, не меняются, были чужие. Мои были серые. Эти — почти чёрные.

Я поднял руку и потрогал шрам на брови. Парень в воде сделал то же самое.

— Ну здравствуй, — сказал я ему.

Он сказал то же самое, одновременно со мной, чужим молодым голосом с хрипотцой.

Не знаю, сколько я так простоял. Солнце село, вода почернела, лицо в ней стало тенью. Внизу во дворе скрипнула дверь, кто-то вышел, звякнул кувшином о край колодца. Потом женский голос, резкий, немолодой, привыкший кричать через весь квартал, позвал снизу:

— Ала ад-Дин!

Я не шевельнулся. Имя было не моё.

— Ала ад-Дин! Сынок! Это ты там по крыше топаешь? Я же слышу, что ты! Слезай, ужин стынет, и где тебя шайтан весь день носил?

Обезьяна на моей шее открыла глаза, радостно пискнула и спрыгнула на лестницу. Лестница вела вниз, в тот самый двор, откуда кричали.

Я стоял на крыше дома, куда залез прятаться от стражи. И понимал уже, что это не чужая крыша.

Это была моя крыша. Мой двор. Мой ужин.

И женщина внизу звала своего сына.

Глава 2. Сын портного

Лестница была старая, из двух жердей и перекладин, привязанных к ним сыромятными ремешками. На третьей сверху перекладине нога сама собой пошла в сторону, на край, где ремешок держал крепче, и я понял, что тело ходило по этой лестнице тысячу раз. Оно знало, какая перекладина скрипит, а какая треснула прошлой весной.

Двор был маленький. Глухие глиняные стены, посреди двора узкий арык с тёмной водой, над арыком тутовое дерево, под деревом глиняный помост, застеленный вытертым ковриком. В углу печь, похожая на большой перевёрнутый кувшин, и от неё ещё тянуло теплом и хлебом. Две двери в дом, обе низкие. Над дверями навес на двух резных столбиках, а под навесом, в свете глиняной плошки с фитилём, стояла женщина.

Маленькая. Мне, новому, она была по плечо, прежнему не достала бы и до груди. Сухая, как ветка, в тёмном платье до пят и в платке, из-под которого выбивались седые пряди. Руки у неё были крупные, не по росту, с набухшими венами, какие бывают у тех, кто всю жизнь работает пальцами. Лицо тёмное, в мелких морщинах, а глаза острые, как иголки.

Она смотрела на меня так, что я остановился на последней перекладине.

— Ну? — сказала она.

Я молчал. Я не знал, как её зовут. Я не знал, что ей ответить. Я вообще ничего не знал, кроме того, что эта женщина считает меня своим сыном, а я не могу даже назвать её по имени.

— Весь квартал говорит, — сказала она, не повышая голоса, и от этого было хуже, чем если бы кричала. — Хафиза прибежала, говорит, твоего Иглу опять Туграл-бек по крышам гоняет, у дыньщика Умара весь навес проломил, три дыни раздавил. Три дыни! Мне Умар теперь на улице кланяться будет или плевать вслед? Ты мне скажи. Ты у меня умный. Ты скажи.

— Я заплачу за дыни, — сказал я.

Она замолчала. Посмотрела на меня внимательнее, прищурилась.

— Чем?

Я полез за пазуху, достал мешочек и высыпал на ладонь серебро и медь. Она посмотрела на монеты, потом мне в лицо, и выражение у неё стало такое, что я захотел немедленно спрятать деньги обратно.

— Это чьё?

Я не знал. Правда не знал. Кошелёк был у меня в зубах, когда я очнулся, и за мной гналась стража. Вывод напрашивался сам собой.

— Нашёл, — сказал я.

Врать я умею профессионально. Лучше, чем кто-либо из тех, кого знаю. Семь лет я разоблачал людей, которые врут за деньги, и ещё пятнадцать до этого врал сам: со сцены, с улыбкой, за гонорар. «Выберите любую карту». «В этом ящике ничего нет». «Я читаю ваши мысли». Я не краснею, не отвожу глаз, не трогаю лицо. Я знаю, как держать паузу и когда её сломать.

Эта маленькая женщина посмотрела на меня, и мне стало стыдно, как в третьем классе.

— Нашёл, — повторила она. — Ну да. На крыше, где же ещё. Спрячь. В дом краденое не носи, я тебе сто раз говорила. Отец твой, мир ему, сорок лет иглой, медяк к медяку, а чужого в дом не взял ни ниточки. Спрячь, говорю, и садись есть. Остыло всё.

Я спрятал.

* * *

Есть пришлось на помосте под тутовником, сидя по-турецки, с непривычки неудобно. Колени ныли, спина хотела опереться хоть на что-нибудь. Она поставила передо мной глиняную миску с похлёбкой, в которой плавал горох, морковь и лук, но не мясо, и положила рядом круглую лепёшку, плоскую в середине и пухлую по краям. Лепёшку я разломил пополам, и она посмотрела на меня так, будто я сделал что-то не то. Я замер. Она отобрала у меня обе половинки, сложила вместе, разломила сама, на четыре части, и одну протянула мне.

— Отец разламывает, — сказала она. — А отца нет, значит, я. Совсем голову потерял?

— Ударился, — сказал я.

На страницу:
1 из 7