здесь не ложится снег
здесь не ложится снег

Полная версия

здесь не ложится снег

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

— Валентина Петровна, я хлеб взял и лампочки.

— Спасибо, доченька.

Богуш посмотрел ей вслед.

Она сказала «Валентина Петровна» так же естественно, как говорят «мама», — без нажима, без иронии, без малейшей заминки, — и у собаки на полу хвост стукнул по подстилке два раза.

Он выехал в начале пятого и на подъёме, у указателя с закрашенным квадратиком, остановился и открыл блокнот, чтобы дописать, пока не забылось.

Дописывать было нечего. Всё нужное лежало в протоколе, подписанном на каждой странице аккуратной круглой подписью с завитком.

Он полистал блокнот назад и обнаружил, что за четыре часа записал туда одну-единственную строчку — не показание, не цифру, не фамилию.

Строчка была: «Сколько человек там живёт. На дне».

И ниже, его собственной рукой, дважды подчёркнуто:

«40 мин».

Богуш посмотрел на это.

Он честно попробовал вспомнить, в какой момент он это записывал, и не вспомнил. Он вообще не помнил, чтобы брал ручку в кабинете, — протокол он писал в папке, на бланке, а блокнот весь разговор пролежал на углу стола, под стаканом.

Он поднял глаза.

Распадок лежал внизу, длинный, в сизом слое, и в слое торчали трубы, и над горой Тёплой южный склон стоял чёрный и голый среди первого, ещё не легшего как следует снега, и с этой высоты хорошо было видно, что пятен на склоне не одно и не два, а девять или десять — неправильных, разной величины, и все вытянуты в одну сторону.

Богуш закрыл блокнот и убрал в карман.

Потом снова достал, открыл и приписал под цифрой, сам не зная зачем:

«Она не спросила, кто виноват. Ни разу».

Глава пятая

МЫ НЕ ПОДНИМАЛИ

14 25 сентября 1998

Четырнадцатого сентября у нас копали картошку.

Это надо сказать сразу, потому что потом спрашивали, слышали ли мы взрыв, и мы отвечали, что не слышали, и нам не верили. Приезжие вообще многого у нас не понимали, и мы на них за это не в обиде, но повторять одно и то же по четыре раза тяжело.

Мы не слышали. Грохота не было.

Было другое. В четыре пятьдесят две утра по всему посёлку разом хлопнули двери — не все, а те, что были прикрыты неплотно, и у кого сени с улицы. У Казанцевых на кухне выплеснулась вода из ведра, стоявшего на табуретке, и Раиса Тимофеевна потом рассказывала, что вода плеснула не в одну сторону, как от толчка, а поднялась по кругу, как в тазу, когда его качнёшь. В подполах у половины домов с потолка пошла пыль, и это было слышно: сухой шорох под ногами, у себя в доме, снизу, а внизу никого нет.

И изменился вентилятор.

Вот его слышали все. Вентилятор главного проветривания стоял у второго ствола и работал двадцать два года, и мы его не замечали так же, как не замечаешь собственную кровь в ушах. И вдруг он стал слышен. Он взял выше — на полтона, не больше, — и держал эту высоту секунд сорок, и потом вернулся. Те, кто уже проснулся, вышли на крыльцо. Те, кто не проснулся, проснулись.

Мы стояли на крыльцах в трусах и в накинутом, в темноте, в конце тёплого сентября, и смотрели в сторону шахты, и над копром стоял столб, подсвеченный снизу прожекторами. Не дым. Пыль. Из ствола шла угольная пыль, ровным столбом метров на сорок, и вверху её сносило к северу.

Потом завыла сирена на АБК, и мы пошли одеваться.

К пяти двадцати у нарядной стояло человек триста. К шести — весь посёлок.

Внизу в ту смену было семьдесят шесть человек. Это мы узнали не от начальства и не от милиции, а сами, и узнали за десять минут, потому что у нас для этого есть ламповая.

В ламповой, если кто не знает, висит доска. Обыкновенная доска в полстены, крашенная зелёным, на ней крючки в шесть рядов, под каждым крючком выбитый номер, и номеров триста двадцать. Спускаешься — берёшь лампу, а свой табельный жетон вешаешь на крючок. Выходишь — сдаёшь лампу, забираешь жетон. Всё. Кто висит на доске, тот внизу.

Это придумано не для родственников, а для спасателей, чтобы в такое вот утро не считать по памяти. Но получилось, что и для родственников тоже. Ламповщица открыла дверь и не стала никого пускать, а просто отошла в сторону, и мы стояли в дверях по восемь человек и смотрели на доску, и каждый искал свой номер.

Жетон латунный, с дырочкой, размером с трёхкопеечную монету, только толще. У старых стёрт аверс — это оттого, что их трут пальцем: есть такая привычка, спускаясь, потереть. Кто-то считает, что на счастье, а на самом деле просто руки чем-то заняты, когда ты идёшь в клеть.

Мы простояли у той доски шесть суток.

Первых подняли к девяти утра — из наклонного, с верхнего горизонта, там никого не задело, их просто выводили. Их выходило по двадцать, по тридцать, чёрных, в мокром, и они шли через толпу и говорили одно и то же: «Не знаю. Не наш участок. Не знаю». Женщины хватали их за рукава и спрашивали про свои номера, и они отвечали честно, что не знают, и шли дальше, и им было стыдно, что они вышли.

К полудню стало понятно, что горит на минус двести семидесятом, на втором участке, и что пошло от лавы по вентиляционному штреку, и что проветривание опрокинуло.

Пятерых подняли в тот же день.

Мы их назовём, потому что их имена написаны и стоят, и никому не повредит, если они постоят ещё и здесь.

Гук Александр Владимирович, девятнадцати лет, третий месяц после армии, ГРОЗ. Ланцов Владимир Петрович, сорока трёх. Немчинов Анатолий Анатольевич, пятидесяти одного, четыре года до пенсии. Хромов Дмитрий Георгиевич, тридцати пяти. Первушин Егор Тимофеевич, сорока восьми, — этого подняли последним из пятерых, уже ночью.

Их принимали наверху, в мойке, потому что больше негде: там кафель и вода. Фельдшерица наша была там от начала и до конца и никого туда не пустила, кроме двух женщин, которые ей помогали, и она их сама выбрала, и выбрала правильно. Она стояла там девятнадцать часов и вышла один раз, к Лидии Семёновне, и то не сказать ничего, а просто взять её за руки и подержать, потому что Лидия Семёновна к тому времени уже знала.

Мы про эту ночь много не говорим. Это не тайна, просто говорить нечего. Кто был — тот был.

А в двенадцатом часу ночи подняли Мазая.

Живого.

Через девятнадцать часов после, из тупика за обрушением, куда ВГСЧ пробивалось вторую смену, — и вот тут мы закричали. Вот тут мы наконец закричали, и это был единственный крик за все шесть дней, и нам потом было за него хорошо.

Он был из того забоя, где четверо. Из того забоя — он один.

Его вынесли на носилках, и он был в сознании, и голова замотана, и он спрашивал. Он всех спрашивал, по фамилиям, снизу вверх, и ему отвечали «выводят», «выводят», «сейчас выведут», и он кивал и спрашивал следующего. Носилки несли до скорой четыреста метров, хотя можно было подогнать ближе, и несли по очереди, и менялись каждые двадцать шагов, потому что нести хотели все. Это правда. Нести его в ту ночь хотели все.

На доске в ламповой осталось четыре жетона.

Номера сорок семь, сто двенадцать, сто восемьдесят шесть и двести три.

Казанцев Иван Иванович, тридцати семи лет. Мошкин Сергей Николаевич, сорока четырёх. Опарин Николай Николаевич, пятидесяти шести. Ярыгин Михаил Михайлович, двадцати восьми.

Все четверо — второй участок, лава два-бис, тупиковая часть вентиляционного штрека за завалом.

Пятнадцатого пошли за ними.

Отделение ВГСЧ прошло по штреку до сто девяносто четвёртого пикета и вернулось: температура тридцать восемь, окись углерода два и шесть десятых процента, впереди горит кровля. Это не тот огонь, который тушат, когда стоят рядом. Это уголь в целике.

Шестнадцатого пошли второй раз.

Мы стояли наверху с четырёх утра, и в семь сорок из ствола пошли клети, и мы поняли по тому, как их встречали внизу у копра — не бегом, а быстрым шагом, — и у нас у всех сразу отнялось.

В тот день погиб респираторщик. Не наш. Их отряд приехал из Прокопьевска в первые же часы, и они работали четверо суток без нормальной смены, и тот, который погиб, был из третьего отделения, ему было двадцать девять лет, и звали его Сергей.

Отчества мы не помним.

Мы это выучили тогда и потом забыли, и это нехорошо, и мы об этом между собой не говорим. Его увезли в Прокопьевск, и хоронили там, и от нас ездили автобусом двенадцать человек. На нашей доске его нет. Об этом у нас был разговор в девяносто девятом, когда доску заказывали, и решили, что не надо: доска наша, а у них там своя. Это, если подумать, правильно. Но подумать об этом всё равно неприятно, поэтому мы обычно не думаем.

После шестнадцатого пошли третий раз, двадцатого, уже с другой стороны, по конвейерному, и дошли до отметки, где термометр показал шестьдесят один, и вернулись, и командир отделения сказал начальнику участка одну фразу, которую слышали человек сорок и которую у нас с тех пор повторяют не про шахту, а вообще, когда хотят закрыть разговор:

«Там больше некого выносить, а есть кого положить».

Вот с этого дня, с двадцатого, всё, что мы делали дальше, мы делали уже зная.

Потом писали, что мы их не подняли из-за денег.

Это неправда, и мы это говорим спокойно, без обиды, потому что обижаться надо было в девяносто восьмом, а теперь уже поздно. Денег как раз хватило бы. Бетон на перемычки возили с двух заводов, и возили бесплатно, по звонку, и никто не спросил, кто будет платить, и до сих пор не спросил. Люди работали без наряда. Область дала вертолёт на третий день, хотя вертолёт был не нужен.

Дело было не в деньгах, а в трёх вещах, и их надо назвать по порядку, потому что порознь они звучат иначе, чем вместе.

Первое: живых там не было. Это не мнение. При двух с половиной процентах окиси человек живёт минуты, а прошло уже шесть суток, и температура в тупике стояла выше шестидесяти, и она росла.

Второе: за ними уже сходили трижды, и один не вернулся. Четвёртый раз — это не «ещё одна попытка», это очередь. Мы тогда впервые посчитали и ужаснулись арифметике, и с тех пор больше не считаем вслух.

Третье: пока участок открыт, он дышит. Огонь брал воздух через наши же выработки, и очаг шёл, и никто не мог сказать, куда он пойдёт дальше, а под посёлком, если смотреть на план, всё связано со всем.

И двадцать пятого сентября собралась комиссия.

Она заседала в кабинете начальника шахты, в АБК, на втором этаже, с двух дня до без четверти восемь. В ней было одиннадцать человек: трое из области, двое из Госгортехнадзора, командир ВГСЧ, начальник шахты, главный инженер, начальник второго участка, председатель профкома и один горный мастер — его позвали, потому что он этот штрек проходил и знал там каждый метр.

Мы знаем, что там говорили, хотя протокол нам никто не показывал. У нас посёлок. У нас всё знают.

Решение было такое: изолировать выемочный участок два-бис взрывоустойчивыми перемычками по вентиляционному и конвейерному штрекам, с последующим заиливанием. По конвейерному — на сто шестьдесят первом пикете. По вентиляционному — на двести четырнадцатом.

Пикеты у нас через двадцать метров. Двести четырнадцатый — это четыре километра двести восемьдесят метров от ствола. Оттуда до наших огородов по прямой, если наверх, — метров девяносто. Это все сразу посчитали, в тот же вечер, и пересчитывали потом много раз, и каждый раз выходило девяносто.

Четверо оставались внутри.

Так и было записано, в одну строчку, между пунктом про сроки и пунктом про финансирование. Мы эту строчку не видели, но знаем, что она короткая.

И вот дальше — то, за что нас потом не любили и о чём мы сами говорим неохотно.

С семьями разговаривали двадцать шестого.

Не на собрании. По одному. Их вызвали в кабинет по одному, каждому назначили своё время — в девять, в десять, в одиннадцать, в двенадцать, — и с каждым сидели минут по сорок, и на столе стоял чай, и чай никто не пил. Заходили вдвоём-втроём, с кем-нибудь из родни, и выходили тоже.

Это придумал не злой человек и придумал не со зла. Наоборот: чтобы не при всех. Чтобы женщина, если ей надо кричать, кричала при двоих, а не при ста сорока, и чтобы потом не стыдиться перед посёлком. У нас же все всё помнят, у нас человек может потом двадцать лет ходить с тем, как он один раз при всех крикнул.

И надо честно сказать, что вышло хорошо. Никто не кричал.

Раиса Казанцева спросила только, будет ли где-то место, куда можно прийти, — вот это её слово, «место», — и ей ответили, что будет, и через год оно и было, и стоит до сих пор, и она туда ходит. Ярыгина, Мишина мать, сказала, что она согласна, если так лучше для остальных, и повторила это дважды, и ушла, и её проводили до дома. Мошкина попросила, чтоб внутрь положили его кружку — не в шутку, она принесла кружку с собой, эмалированную, синюю. Её взяли. Мы не знаем, положили или нет, и не спрашивали ни разу, и, пожалуй, не спросим.

Опарины согласия не дали.

То есть дал сын, Колька, который жил тут же, на Садовой, и который через два года уехал. А сестра Николая Николаевича, она жила в Кемерове и приехала двадцать восьмого, когда уже ставили, — не дала.

Она сказала, что это называется одним словом, и назвала это слово.

Она потом писала в Москву, и в прокуратуру, и, кажется, куда-то ещё, и ей отвечали, и ничего не вышло, и это, если разобраться, не могло выйти, потому что решение было принято правильно и по всем инструкциям, и любая другая комиссия приняла бы такое же.

Мы её понимаем. Мы на её месте, наверное, тоже.

Только она у нас не жила. Это не в укор, это просто так есть: она приехала на сутки из города, где можно вызвать пожарных, и уехала обратно в город, где можно вызвать пожарных. А мы остались тут, и нам тут было потом жить, и жить надо было со всеми сразу — и с Раисой, и с Ярыгиной, и с теми ребятами из ВГСЧ, которых мы каждый год двадцать пятого поминаем отдельно.

На девятый день она не приехала. И на сороковой не приехала. И больше вообще не приезжала, ни разу, и Кольку от нас увезла, и на девяносто девятый год, когда ставили доску, прислала телеграмму, чтоб фамилию не писали.

Фамилию написали. Не могли же мы не написать.

Перемычки ставили с двадцать шестого сентября по четвёртое октября.

Работал весь посёлок. Не по наряду — наряда не было, шахту уже фактически не считали действующей, — а просто пришли и работали. Возили бетон, таскали блоки к клети, резали доску на опалубку, варили закладные. Бабы носили еду в ведрах, обмотанных полотенцами, и стояли с этими вёдрами у нарядной, и раздавали по кругу, и никто не распоряжался, кто когда, — сами знали.

Это была последняя работа, которую шахта нам дала.

Мы её вспоминаем чаще, чем всё остальное, и вспоминаем хорошо, и в этом нет ничего дурного. Просто так вышло, что самая дружная работа за двадцать лет была вот эта.

Четвёртого октября в семнадцать двадцать закрыли последний проём на двести четырнадцатом.

Наверху в этот момент никто не молчал и не снимал шапок, потому что наверху никто не знал точного времени — знали только, что сегодня. Люди просто работали. И вот тут случилась одна вещь, про которую у нас говорят до сих пор и про которую всё давно объяснено, но мы всё равно говорим.

В семнадцать двадцать в посёлке просел свет.

Не погас — просел, на секунду, до жёлтого, и вернулся. И через одиннадцать секунд ещё раз. И ещё раз.

С того дня у нас так и есть. Раз в одиннадцать секунд лампочка садится и поднимается, и если смотреть на люстру, то видно, а если не смотреть, то и не замечаешь. Электрик из РЭС объяснял: подстанция шестикиловольтная, старая, на ней насосы водоотлива, а водоотлив после изоляции переключили на другой режим, и он теперь берёт толчком. Это разумно и, наверное, так и есть. Один раз, году в двухтысячном, водоотлив вообще встал на двое суток — насосы сняли, — и свет всё равно моргал, и электрик сказал, что это тогда от подстанции, и поехал.

Мы про это не спорим. У нас дома, у кого телевизор новый, вообще не видно.

А про хлеб надо сказать отдельно, потому что теперь про это смеются, а тогда не смеялись.

У второго ствола, у бетонной тумбы, старики с октября стали оставлять хлеб. Ломоть на газете и сигарету рядом, и спички. Это старое, от дедов: хозяину выработки. Мы в него не верили и в девяносто восьмом, и не надо думать, что у нас тут дикие. Но и не мешали. Иванов, Пётр Иванович, который тогда носил, объяснял так: там четверо, и к ним теперь никак, и вот хоть так.

Вот это, по-честному, и есть настоящее объяснение, и никакой Шубин тут ни при чём.

Хлеб к утру пропадал. Собаки. У нас же собак сорок голов у котельной.

Ствол заварили только через три года, в две тысячи первом, и вот тогда тумба и осталась.

В октябре мы стали разбираться, с чего началось.

Это правильно. Это обязательно нужно — знать, с чего началось, иначе как жить дальше и как отпускать детей в смену. На шахте всё записано: наряды, журналы, замеры, рапорта. Всё лежит, всё подшито, у нас порядок, у нас не Америка.

Комиссия работала до декабря, и ей выдали всё, что она просила, и мы её не торопили.

Мы тогда ещё никого не назвали.

Мы назвали в октябре.

А доску в ламповой не трогали.

Это вышло само. В ноябре ламповую опечатали вместе со всем АБК, а до ноября туда заходили, и никто не поднял руку снять четыре жетона с крючков, потому что снимают жетон, когда человек вышел. Так заведено. Ламповщица наша, тётя Шура, работала там с семьдесят четвёртого, и она сказала: пускай висят. И они висят.

Мы туда, в общем, не ходим. Но там не разорено, у нас не воруют: стёкла целы, полотенца на крючках в мойке висят, ведро стоит. И доска стоит зелёная, и на ней четыре латунных кругляшка: сорок семь, сто двенадцать, сто восемьдесят шесть, двести три.

Четыре мы объяснить можем.

Только их там пять.

Пятый висит на двести четырнадцатом крючке — крайний справа, второй ряд снизу, — и висел он там уже пятнадцатого сентября утром, потому что мы все стояли в дверях и все его видели, и никто ни слова не сказал.

А хозяин его в ту смену внизу не был.

Он был на поверхности, у вентилятора, и ночь простоял там, и утром ходил по посёлку живой и здоровый, в своей брезентовой куртке, и здоровался с нами.

И мы с ним ещё здоровались.

Глава шестая

БАРАБАН

Марат проснулся оттого, что за стеной шуршала бумага.

Отец пересчитывал.

Это было в третьем часу, и это было каждую ночь, сколько Марат себя помнил в этом доме, — только раньше оно называлось «поимённо по участку», потом «по цеху», а теперь никак не называлось. Отец сидел на кухне под лампой, разложив на клеёнке листы, и вёл по строчкам ногтем, и на каждой десятой строке ноготь щёлкал по бумаге, чтоб не сбиться. Щёлк. Щёлк. Щёлк.

У Марата во рту было как в пепельнице, и справа под рёбрами сидело тупое от вчерашнего, и он лежал на диване в зале в носках и в джинсах и слушал.

Щёлк.

Вчера было пиво у Дёмы, потом водка у Дёмы, потом они пошли к недострою, потому что туда всегда идут, когда больше некуда, и сидели на пятом этаже, свесив ноги, и Дёма говорил про Оксану, и Марат слушал и кивал, и думал, до какой степени ему всё равно.

Он повернулся на бок и посмотрел в окно.

Фонарь на углу просел, поднялся, просел. Одиннадцать секунд. Он знал это с детства, как знают своё сердце.

В семь его разбудил отец — не голосом, а тем, что включил в сенях свет и загремел ведром.

— Поедешь с институтской, — сказал отец в дверь. — На дальние скважины повезёшь. У них машина стоит.

— У них аккумулятор.

— Ну вот. — Отец уже надевал в сенях сапоги, и говорил не в комнату, а куда-то в стену над обувной полкой. — В девять чтоб был у профилактория. И это. По-человечески с ней.

— Как это?

— Как с человеком, — сказал отец и вышел.

Он ждал её у профилактория с без десяти девять, потому что приехал раньше, и сидел в «буханке» с открытой дверью и курил.

В «буханке» пахло бензином, горячей пылью с печки и старым брезентом. Сиденье слева, у водителя, было продавлено по его форме за два года, и он в нём сидел как в ладони. Работа была никакая и все про это знали: возить. Возить членов комиссии, возить бумаги в район, возить бабок в больницу, когда у скорой нет солярки. Его поставили сюда в две тысячи восьмом, и в первый месяц ему трижды говорили «ну ты-то понятно», и он трижды отвечал «ага», и потом перестали говорить, а «ага» осталось.

Она вышла в двадцать минут десятого, и он успел увидеть, как она вышла: сначала в дверях появилась сумка, потом штатив, потом она сама, боком, придерживая дверь спиной.

— Извините, — сказала она. — Я думала, в полдесятого.

— Нормально.

Он взял у неё штатив и почувствовал, какой он лёгкий, — алюминиевый, ничего в нём не было, — и всё равно понёс его к машине так, будто это тяжесть.

Она села вперёд, поставив сумку на колени, и сумка была большая, брезентовая, с рыжими кожаными углами.

— Куда мы? — спросил он.

— За реку. — Она достала из сумки планшет с зажимом, на планшете была карта в файле, и на карте — крестики с номерами. — Тридцать первая, тридцать четвёртая, тридцать девятая и сорок первая. Тридцать девятая дальше всех, там где сосны лежат.

— Я знаю, где сосны лежат.

— Ага, — сказала она и посмотрела на него быстро и сбоку.

Через мост поехали шагом, потому что доски. Над Гривкой стоял пар полосой, ровной, как забор, и в паре крутились мелкие мушки — в конце сентября, после трёх заморозков.

— А это что? — спросила она.

— Мошка.

— В сентябре?

— У нас над речкой всегда.

Она записала что-то в блокнот, и он на ходу покосился и увидел, что она записала не «мошка», а температуру воды, которую она никак не могла знать, и, значит, записала вчерашнюю, по памяти. Аккуратная.

За мостом начиналась гарь, и он сбавил, потому что колея тут ходила.

— Вы давно тут? — спросила она.

— Всегда.

— В смысле — родились?

— Ну.

— И не уезжали?

— В армии был. В Юрге.

— И всё?

— И всё, — сказал Марат.

Она помолчала, и он понял, что она сейчас скажет что-нибудь вежливое, и она сказала:

— Здесь красиво вообще-то. Сопки.

— Ага, — сказал Марат.

Тридцать первая скважина стояла в бурьяне, обсаженная железной трубой с крышкой на цепочке, и цепочка была новая, а труба старая. Ася открыла крышку, опустила датчик на проводе, засекла время по наручным часам и села на корточки ждать.

Марат стоял в трёх шагах и курил.

Он стоял так, чтобы видеть не её, а склон, — и всё равно видел её: как она сидит на корточках, обхватив колени, и как у неё под задравшейся курткой белеет полоска спины над поясом джинсов, и как она этого не знает.

Он отвернулся и посмотрел на Тёплую.

Южный склон стоял голый. Там, где к октябрю обычно ложился первый снег и держался в ложбинках, снега не было и в помине, и трава была зелёная, как в июне, и в траве работали мухи. Пятна шли от гребня вниз тремя языками, и средний язык в этом году сдвинулся вправо, к распадку, метров на сорок — это было видно по кустам: полоса караганы вдоль старой борозды с той стороны стояла бурая и сухая, а с этой ещё живая.

Марат смотрел на этот сдвиг и чувствовал его, как чувствуют чужую мебель в темноте.

— Двадцать один и восемь, — сказала Ася сзади. — Немножко.

— Немножко, — согласился Марат.

На тридцать девятой пришлось идти пешком метров четыреста, потому что дальше колея уходила в промоину.

Он нёс штатив и сумку, она — планшет и прибор. Шли по низу, вдоль подошвы склона, и под ногой была то мёрзлая кочка, то мягкое.

На страницу:
4 из 7