
Полная версия
здесь не ложится снег
Бердыш подняла голову и посмотрела на него, и он первый раз увидел на её лице что-то, кроме ровности: короткое, на четверть секунды, движение — как будто она собиралась сказать одно, а потом внутри переложила.
— Так он же за огородами, — сказала она. — За огородами не слышно.
Он опросил одиннадцать человек за полтора дня.
Никто не отказался. Все впускали в дом, все сажали за стол, все ставили чай, и каждая вторая доставала из холодильника банку, и одна старуха успела нажарить оладий, пока он читал ей её же собственные показания. В сенях у него дважды спросили, не холодно ли ему спать в ДК, и оба раза предложили одеяло. На улице с ним здоровались абсолютно все, включая подростков.
За тридцать лет службы он не видел такого посёлка. Дома не запирали. Велосипеды стояли у заборов, не пристёгнутые. На колонке висела эмалированная кружка на верёвочке — общая кружка, одна на всех, и её никто не унёс.
И все одиннадцать сказали примерно одно и то же.
— Так он выпимши был, — говорила соседка, Шалагина Нина Егоровна, семьдесят три года, разливая чай. — Пётр Ильич-то. Он после Клавы, как схоронил, так и пошло. Не то чтоб пьяница, нет, вы не подумайте. Хороший был мужик. Работящий. Он мне забор поправил, и ничего не взял, я ему бутылку — не взял.
— Он был пьяный девятого августа?
— Да кто ж его знает. Наверно.
— Вы его видели девятого?
— Не видела. Но он же всегда. — Нина Егоровна поставила перед ним варенье. — Кушайте. Крыжовенное.
— Нина Егоровна, а туда — за огороды, на гарь, — часто ходят?
— Да кто туда ходит! — сказала она с искренним возмущением. — Туда никто не ходит. Там же опасно, там таблички. Дети и то не ходят, им говорено.
— А Пётр Ильич?
— Так он пошёл же.
Она сказала это без всякой заминки, как будто это не противоречило предыдущему, и потянулась долить ему чаю.
То же самое, с вариациями, он услышал в остальных десяти домах. Пётр Ильич был хороший мужик. Пётр Ильич после смерти жены выпивал. Туда никто не ходит. Пётр Ильич пошёл. Там таблички. Он сам виноват, царство ему небесное.
Сын, Ковригин Валерий Петрович, сорок один год, приехавший на два дня из Киселёвска и жёлтый от бессонницы, сказал то же самое, только злее:
— А я ему говорил. Я ему год говорил: пап, поехали ко мне. Он: я тут родился. Ну и вот. — Он мял в пальцах сигарету, не закуривая. — Тут все так. Тут все сидят и ждут, пока под ними провалится, и никто не едет. Дай им квартиру в Кемерове — они и то не поедут.
— Почему?
— А хрен их знает. — Он всё-таки закурил, и в комнате стало легче, потому что табак перебивал то, другое. — Тут, знаете, как. Тут все друг друга шестьдесят лет знают. Он мне говорил: я там, в Киселёвске, кто? Никто. А тут я Ковригин.
Богуш записал последнюю фразу дословно, сам не зная зачем.
— К отцу были у кого-нибудь претензии?
Ковригин посмотрел на него и как-то разом обмяк.
— Да какие претензии. Кому он нужен. — Он отвёл глаза к окну. — Тут людям не до того сейчас.
— А до чего?
— Списки, — сказал Ковригин и сплюнул.
Это было первое слово за полтора дня, сказанное с ненавистью, и Богуш отметил его, но в справку не понёс, потому что к предмету проверки это отношения не имело.
Ночь с тринадцатого на четырнадцатое он не спал.
Дело было даже не в запахе, хотя запах к вечеру усилился: ветер сел, и над распадком встал слой — он видел его из окна, плотный, сизый, ровно на высоте второго этажа, и в этом слое размывались фонари. Дело было в голове. Она болела не как от давления и не как от усталости, а тупо и равномерно, обручем над бровями, и болела с полудня двенадцатого, и таблетки её не брали.
Он лежал на раскладушке, слушал, как скрипит под ним брезент, и смотрел на потолок, где отсвечивал фонарь.
Фонарь мигал.
Не мигал — пульсировал: свет становился чуть слабее, потом возвращался, и промежуток между просадками был всегда одинаковый. Богуш начал считать «двадцать один, двадцать два» и сбился, начал заново и досчитал: одиннадцать. Просадка — одиннадцать секунд — просадка.
Он встал, подошёл к окну. Пульсировал не один фонарь. Пульсировала вся улица, все шесть фонарей на Заводской, синхронно, и окна в тех домах, где ещё горел свет, тоже — он видел, как в чужой кухне на секунду темнеет клеёнка.
Одиннадцать секунд.
Он постоял у окна минут пять, потом лёг, потом снова встал и записал в блокнот: «свет, 11 сек» — и внизу, машинально: «спросить у энергетика». Спросить он потом забыл, а листок остался.
Около трёх он всё-таки задремал и почти сразу проснулся от грохота.
Это было длинно и по-своему красиво: сначала сухой треск, будто рвут мокрую ткань, потом пауза в полторы секунды, потом удар, от которого в графине качнулась вода. И через секунду — тот же удар ещё раз, тише и ниже тоном, как будто лес отвечал сам себе.
Сосна, подумал Богуш. Просто сосна.
Он лёг на бок и до рассвета считал скрипы брезента.
Утро четырнадцатого сентября было ясное и холодное, первое по-настоящему осеннее.
Он вышел на крыльцо ДК в восьмом часу и увидел, что посёлок идёт.
Шли по Заводской, потом сворачивали на дорогу к реке. Шли семьями, шли по двое и по трое, шли в тёмном, несли цветы — гладиолусы, астры, георгины из палисадников, замотанные в газету. Женщины в платках. Мужчины в пиджаках поверх свитеров. Шли молча — то есть разговаривали, но вполголоса, и от этого получалось общее гудение, ровное, без всплесков.
Богуш посмотрел на часы, потом на календарь в телефоне, и тогда только сообразил.
Он спустился и пошёл со всеми, держась сзади.
Идти было минут двадцать: через мост над Гривкой, где над водой стоял пар полосой, потом вверх по накатанной колее, и здесь запах усиливался с каждым шагом, и Богуш дышал ртом. По сторонам колеи трава была зелёная. Четырнадцатого сентября, после трёх ночных заморозков, — зелёная и мягкая, как в июне.
Часовня стояла на открытом месте: не часовня, а бетонный куб с крестом наверху, побелённый, и перед ним на постаменте — доска чёрного мрамора.
Народ встал полукругом. Не потому, что кто-то расставил, а просто встали — ровно, метрах в восьми от доски, оставив перед ней пустое место, и Богуш, подошедший последним, оказался с краю и хорошо видел всех.
Он насчитал около двухсот человек. Потом сбился и считать перестал.
Приехал из Новокузнецка священник — молодой, в чёрном, с рыжеватой бородкой, которая ему не шла, — нет, не приехал, вспомнил Богуш, он здешний, ему говорили, приход в бывшей столовой. Отец Вадим. Он служил коротко, минут двенадцать, и голос у него был хороший, но неуверенный на длинных фразах.
Потом запели дети.
Их было девять или десять, девочки в белых блузках под куртками, и с ними женщина лет шестидесяти с магнитофоном — не с магнитофоном, а с катушечником, большим, в деревянном корпусе, стоявшим прямо на земле и запитанным от автомобильного аккумулятора. Она нажала клавишу, лента пошла, и из динамика вместе с музыкой пошёл низкий ровный гул, и дети запели поверх гула.
Пели они хорошо. Богуш этого не ожидал и почувствовал, как у него дёрнулось в горле, и разозлился на себя.
Женщины плакали. Мужчины стояли, глядя в землю. Кто-то из стариков крестился не в такт.
Когда кончилось, люди пошли к доске — по одному и по двое, клали цветы, трогали рукой мрамор, отходили. Очередь двигалась медленно и сама собой, без распорядителя.
Богуш подошёл последним, когда у доски уже никого не было.
Фамилий на доске было девять. Он прочитал их сверху вниз, как читал всё: медленно, целиком, с инициалами и датами.
ГУК А. В. 1979–1998.
КАЗАНЦЕВ И. И. 1961–1998.
ЛА ЦОВ В. П. 1955–1998.
Он остановился.
Между «ЛА» и «ЦОВ» был пробел шириной ровно в одну букву, и в этом пробеле мрамор был другой. Не выбитая буква, залитая чем-то, а именно счищенная: поверхность здесь была матовая, в мелких белых царапинах, идущих в одну сторону, и если наклониться, царапины ловили свет.
Богуш наклонился.
Царапины были старые — края успели заплыть грязью и дать зеленоватый налёт, — и их было много, слоями, в разных направлениях, как будто скребли долго и не в один приём. Вокруг этого места мрамор был отполирован до глубокой черноты, как и вся доска.
Он выпрямился и оглянулся.
Полукруг уже расходился. Люди шли обратно к колее, разговаривая громче, чем по дороге сюда, — так всегда бывает после, — и у кого-то смеялся ребёнок, и кто-то обсуждал, что картошку в этом году не выкопать по погоде.
Бердыш стояла метрах в пятнадцати, руки в карманах, и смотрела на него.
Богуш поднял руку и показал на доску.
Она подошла. Встала рядом, посмотрела туда, куда он показывал, — и он видел, что она смотрит именно на пробел, а не куда-то мимо.
— Буква, — сказал Богуш.
— Отпала, — сказала Бердыш.
— Она не отпала. Её счистили. Вот, посмотрите, здесь царапины.
Бердыш посмотрела на царапины. Потом на него.
— Отпала, — повторила она. — Тут всегда так было.
Ей было двадцать девять. Доску поставили в девяносто девятом. Ей было восемнадцать, и она жила здесь, и «всегда» для неё означало одиннадцать лет, из которых она помнила каждый.
Богуш открыл рот, чтобы сказать это вслух, и не сказал, потому что за её плечом, метрах в сорока, у самого угла часовни, стоял человек.
Один. Все уже ушли к колее, а он стоял. Немолодой, в чёрной куртке, без цветов в руках, и стоял он не перед доской, а сбоку от неё, лицом к склону, и ничего не делал. Не крестился, не плакал, не курил. Просто стоял, как стоят, когда ждут кого-то, кто точно придёт.
— Это кто?
Бердыш даже не обернулась.
— Роман Ильич, — сказала она. — Глава наш.
— Он всегда так?
— Каждый год, — сказала Бердыш. — Минут сорок. Потом уезжает.
И пошла вниз, к колее.
Отказной он подписал вечером четырнадцатого, в методкабинете, под афишей с женщиной в кокошнике, при свете настольной лампы, которая просаживалась каждые одиннадцать секунд.
Формулировка вышла ровная и короткая. Смерть Ковригина Петра Ильича наступила в результате отравления окисью углерода при падении в провал грунта на участке подземного горения; признаков насильственной смерти не установлено; в возбуждении уголовного дела отказать.
Всё в этом документе было правдой.
Он поставил дату, расписался, отложил ручку и потёр лицо ладонями. Голова прошла — он заметил это только сейчас, задним числом. Обруч над бровями разжался где-то во второй половине дня, и он не мог сказать, когда именно.
Богуш встал, включил кипятильник, достал из сумки хлеб и банку кильки, которую вёз из Прокопьевска, и съел всё это стоя, у окна, за четыре минуты.
Потом он посмотрел на пустую банку и понял, что ел не морщась.
Он подошёл к форточке и открыл её нарочно, широко. В комнату вошёл холодный воздух с угольной гарью из котельной, с рекой, с чем-то ещё, слабым и сернистым, и это слабое и сернистое было теперь просто фоном, как гул подстанции: оно было там, оно никуда не делось, и оно больше не мешало.
Двое суток, подумал Богуш. Быстро.
Он не стал думать дальше, потому что назавтра надо было выезжать в семь, а дорога плохая. Он лёг, натянул байковое одеяло до подбородка и уснул почти сразу.
Уснул он на мысли, которая утром не вспомнилась и вернулась к нему только через двенадцать лет и шесть месяцев:
что он так и не спросил, какая там была буква.
Глава третья
ДВЕСТИ ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
16 сентября 2010.
Зал ДК «Горняк» вмещал четыреста двадцать человек, и Ася знала это точно, потому что в первый свой приезд, в июне, от нечего делать сосчитала ряды и умножила. Сегодня в зале было человек шестьсот.
Сидели на откидных, сидели в проходах на принесённых из фойе банкетках, стояли вдоль стен под лепниной, стояли в дверях. Кто-то привёл детей, потому что не с кем оставить, и дети ползали под креслами первого ряда, и на них никто не шикал.
Пахло пылью, мастикой для полов и мокрой одеждой — с обеда шёл дождь.
Ася стояла на сцене сбоку от трибуны, рядом с фанерным щитом, к которому канцелярскими кнопками была приколота её схема — ватман А0, сетка реперных скважин, изотермы, красная линия границы, — и ждала, когда Роман Ильич закончит вступление, и чувствовала, как под мышками расползается мокрое.
Она надела белую блузку. Утром это казалось правильным: официальное мероприятие, ты представляешь институт, ты специалист. Сейчас, со сцены, глядя на шестьсот человек в куртках и свитерах, она понимала, что блузка — ошибка, и что все на неё смотрят, и что она стоит здесь как на смотринах, и что снять ничего уже нельзя.
Она переложила папку из левой руки в правую и обратно.
— …поэтому я сразу, чтоб потом не было, — говорил Птахин в микрофон, не глядя в зал, а глядя куда-то в верхний угол, на лепнину. — Цифра пришла из области двенадцатого числа. Цифра окончательная. Двести четырнадцать.
Зал не зашумел.
Ася ждала шума — она к нему готовилась, она даже репетировала, что будет делать, когда зашумят, — а зала как будто и не стало. Шестьсот человек одновременно перестали двигаться. Она увидела это очень отчётливо со сцены: как будто по воде прошло и встало.
Потом сзади, от дверей, кто-то сказал негромко, без выражения:
— Двести четырнадцать.
И только тогда пошёл гул.
— Тихо, — сказал Птахин в микрофон. — Тихо. Я сказал — цифра окончательная, а список — предварительный. Список седьмой редакции, он у Нины Афанасьевны на руках, кто хочет — подходит и смотрит. Это не последняя редакция.
Гул изменил тон. Ася не умела это описать, но услышала: тон стал ниже и как-то ровнее, будто в зале одновременно выдохнули.
— Это не последняя редакция, — повторил Птахин. — Работаем дальше. Теперь по методике. Анастасия Юрьевна из института, она вам всё объяснит по существу, слушайте внимательно, вопросы потом.
Он отошёл от трибуны, и на секунду, проходя мимо, посмотрел на неё. Не в глаза — куда-то на воротник блузки, — и сказал негромко, мимо микрофона:
— Только по существу.
Микрофон был выше, чем нужно, и стойка не откручивалась, и Ася минут двадцать говорила, задрав подбородок.
— Значит, смотрите. — Она показала указкой на ватман, и указка дрожала, и она прижала её к щиту, чтобы не дрожала. — Вот это — сетка реперных скважин. Их сорок шесть. Глубина два с половиной метра. Каждые десять дней я обхожу все сорок шесть и снимаю три параметра. Первое — температура грунта на забое скважины. Второе — состав подпочвенного воздуха, это окись углерода и углекислый. Третье — деформации, это по маркам на фундаментах, на самом деле это самое долгое.
Она перевела дух. В зале было тихо, и тишина была неправильная — слишком плотная для шестисот человек.
— Теперь критерий. Дом относится к зоне повышенной опасности, если выполняется хотя бы одно из трёх. Температура на глубине два с половиной выше сорока пяти. Или окись углерода в подпочвенном воздухе выше ноль-ноль-двадцати четырёх процента. Или крен и раскрытие трещин выше нормативных, там таблица. — Она снова ткнула указкой. — Хотя бы одно из трёх. Не все три. Одно.
Из середины зала поднялась рука.
— Вопросы потом, — сказала Ася и услышала, что сказала это голосом Птахина, и ей стало неприятно. — Извините. Сейчас, я почти закончила. Вот эта красная линия — это граница по данным на первое сентября. Всё, что внутри, — зона. Всё, что снаружи, — не зона. Линия не моя. Линия — это изотерма, она рисуется по замерам, я её не провожу рукой, её строит программа по точкам.
Она сказала это и услышала, как оно прозвучало.
Оно прозвучало как: «я ни при чём».
— Я могу показать любому желающему журнал замеров, — быстро добавила она. — Там все цифры, за все декады, с июня. Я ничего не прячу. И скважины стоят открыто, можно подойти и посмотреть, они пронумерованы.
Кто-то в шестом ряду хмыкнул.
Красная линия на ватмане шла с северо-востока, через бывший огород Шалагиных, потом выходила на улицу Проходчиков и дальше шла по ней — не поперёк, а вдоль, по оси проезжей части, метров триста, до самого поворота.
Чётные дома оставались внутри. Нечётные — снаружи.
Ася знала об этом с двадцать восьмого августа, с того дня, когда программа выдала эту изотерму, и она трижды пересчитывала, и один раз даже перебила скважину номер девятнадцать — пробурила рядом новую, за свои, договорившись с буровиками с разреза за две бутылки, — и новая дала то же самое, с разницей в полтора градуса.
Она молчала об этом две недели, потому что не её дело объявлять. И сейчас стояла и смотрела, как шестьсот человек находят на ватмане свой дом.
Вопросы начались не сразу и не от тех, от кого она ждала.
Первой встала женщина лет шестидесяти пяти, в вязаной кофте, из первого ряда — та, что весь доклад кивала.
— Доченька, — сказала она, и по залу прошло что-то тёплое, потому что все её знали, — ты не волнуйся, ты хорошо говоришь. Ты покушала сегодня?
В зале засмеялись, и Ася тоже засмеялась, и напряжение отпустило ей плечи.
— Спасибо, я покушала.
— Ты приходи, я пирог пеку в субботу. Садовая, восемь, зелёные ворота.
— Спасибо большое.
— Ты не думай, мы всё понимаем. Ты ж не виновата. — Женщина обернулась к залу, ища поддержки, и зал подтверждающе загудел. — Она ж не виновата, люди. Она приборы носит, и всё. Это ж не она решает.
— Не она, — сказал кто-то.
— Она приборы носит, — сказала женщина ещё раз, довольная формулировкой, и села.
Вторым встал мужчина с Гвардейской — Ася узнала его, он однажды пускал её на чердак к марке. Крупный, с красным лицом, в свитере с оленями.
— У меня вопрос по существу. — Он сказал «по существу» с нажимом, как будто цитировал. — У нас панельный дом. У нас плита перекрытия треснула по всей длине, в двадцать втором году постройки. Вот я лично туда палец засовываю. А мы — не зона. Это как?
— Трещина в плите — это не критерий, — сказала Ася. — Критерий — это деформация фундамента и…
— Плита треснула, а не критерий?
— Она могла треснуть от чего угодно. От усадки, от…
— От чего угодно, — повторил мужчина и посмотрел в зал.
— Подождите. — Ася почувствовала, что краснеет, и разозлилась на это. — Смотрите. Если трещина от подработки, то у неё будет характерное раскрытие, оно растёт, оно замеряется по маяку, я ставлю маяки, у вас на подъезде стоит маяк с третьего июля, он целый. Я могу вам показать. Он целый, понимаете? Он не порвался. Значит, трещина старая и она не растёт, значит, это не оттуда.
Мужчина постоял.
— Маяк, — сказал он. — Ну ладно. Маяк.
И сел, и Ася выдохнула, и только потом поняла, что он не согласился, а просто сел.
Дальше пошло быстрее и хуже.
Встал кто-то с Проходчиков, из нечётных:
— А у меня градусник дома сорок один показывает в подполе. Сорок один! Я бабку выношу на руках зимой, у неё ноги. И я — не зона?
— Сорок пять — это на глубине два с половиной метра в грунте, а не в подполе. В подполе может быть от печки, от…
— От печки у меня в подполе, значит.
— Я не сказала, что от печки, я сказала, что может быть…
— Ты, девка, определись, — сказал он не зло, а как-то устало. — Может или от печки.
Встала женщина — уже не в первом ряду, а сбоку, у стены:
— А почему граница по улице? Вот вы объясните людям. Почему она у вас ровно по дороге? У Кузнецовых через дорогу — они в зоне. А мы напротив, двадцать метров, — мы не в зоне. Что, огонь по асфальту ходит?
— Огонь идёт по пласту, — сказала Ася. — Пласт залегает наклонно. Он выходит под углом. Поэтому на поверхности граница может быть где угодно, она вообще не связана с тем, как стоят дома, она связана с тем, как лежит уголь.
— Как лежит уголь, — повторила женщина.
— Да.
— А кто это проверял, как он лежит?
— Это маркшейдерские планы шахты, там…
— Шахту закрыли в девяносто восьмом, — сказал кто-то от дверей.
— Планы остались.
— Планы остались, — сказал тот же голос. — Ага.
Ася открыла рот и закрыла.
Она вдруг очень ясно увидела себя со стороны: двадцать три года, белая блузка, указка, ватман с красной линией, и шестьсот человек внизу, в темноте зала, которые смотрят на неё с одинаковым выражением — а выражение было доброжелательное. Вот что было страшнее всего. Они не орали. Они не топали. Они сидели и доброжелательно смотрели на неё, и приглашали на пирог, и говорили, что она не виновата, и каждый второй при этом успел сообщить, что у него треснула плита, провалился подпол, слегла бабка и что у соседа напротив ничего этого нет.
— Я понимаю, — сказала она в микрофон. Получилось жалко. — Я на самом деле понимаю. Но я правда только измеряю. Решает комиссия.
И вот тут зал коротко и согласно загудел, и по этому гудению Ася поняла, что сказала единственно верную вещь и что теперь её отпустят.
Потом было ещё сорок минут, но уже не про неё.
Птахин снова взял микрофон, и говорил про сроки, про то, что документы принимаются до конца октября, про то, что комиссия по обследованию жилфонда сформирована из жителей, по двое с улицы, и что это сделано специально, чтобы никто не говорил, будто администрация что-то решает за спиной. Зал слушал очень внимательно. Ася стояла сбоку, у щита, и смотрела на людей, и видела, как они переглядываются — не с теми, кто рядом, а через ряды, через проходы, ловя чей-то конкретный взгляд.
Она стояла и думала, что надо будет завтра переставить скважину номер девятнадцать — нет, не переставить, а поставить контрольную ещё на десять метров южнее, чтобы линия была не по улице, а хотя бы по огородам, чтобы она не делила пополам…
И тут поняла, о чём думает.
Она думала о том, как передвинуть линию.
Не подделать, нет. Ни в коем случае. Просто уточнить сетку, добавить точку, дать программе больше данных — всё абсолютно законно, она имеет право, она даже обязана, если считает сетку недостаточной.
Ася сглотнула. Во рту было сухо, и был вкус — металлический, знакомый, как от разряженной батарейки на язык.
Она посмотрела в зал, туда, где сидели с Гвардейской, и нашла глазами третий ряд от стены. Там сидела Дудко Тамара Анатольевна, в сером платке, и рядом с ней — её Славик, двадцати лет, в коляске, с запрокинутой набок головой.
Тамара Анатольевна поймала её взгляд и чуть-чуть, одними бровями, кивнула.
Ася отвернулась к ватману и стала смотреть на изотермы так внимательно, как будто видела их впервые.
Расходились долго.
В фойе, под лепниной и под доской «Наши ветераны», стояли группами и разговаривали, и Ася шла к выходу сквозь это, и её трижды останавливали.
— Анастасия Юрьевна! А вы к нам зайдите, посмотрите своим прибором, у нас в сенях зимой иней на стене.
— Хорошо, я зайду. У меня скважина рядом, я в среду буду.
— Со своим прибором приходите, не с ихним.
— У меня один прибор.
— Ну с одним приходите.
Женщина у гардероба, которую Ася не знала, сказала ей вслед — не тихо, а ровно с той громкостью, чтобы дошло:
— Ей-то что. Она померила и уехала.
И вторая, рядом, немедленно:
— Да ладно тебе. Девочка при чём.
— Я и говорю, что ни при чём. Я говорю — уехала и всё. — Пауза. — Хотя кто её знает, чья она.









