
Полная версия
здесь не ложится снег
— Витька, — сказала Оксана.
— Чего Витька. Он же гнида, Оксан. Он же всю жизнь гнида.
— Он тебя из речки тащил.
— Так то из речки. — Дёма сплюнул. — Это другое.
Он сказал «это другое» быстро и твёрдо, как захлопывают дверцу, и тут же заговорил про другое:
— Ты слышь, а эта, из института-то — она теперь с Птахиным ездит.
— С Романом Ильичом?
— Да с Маратом, — сказал Дёма, и рядом у стены кто-то коротко хмыкнул. — Он её возит. Который день.
— У них машина не заводится.
— Ну, не заводится.
— Не заводится, Дёма. Я сама аккумулятор Кольке отдавала на зарядку.
— Ну так и я про что, — сказал Дёма невинно. — Я ж ничего не говорю.
Женщина в платке, стоявшая ближе всех, сказала в пространство, ни к кому:
— Она девочка-то хорошая. Она вежливая. Она к Гуковым заходила, чай пила.
— Хорошая, — согласился кто-то.
— Просто непонятно, за чей счёт она, — сказала женщина. — Вот и всё, что непонятно.
— Она зарплату получает, — сказала Оксана. — В институте.
— Ну, в институте.
Все помолчали, и разговор кончился сам собой, и Дёма затоптал бычок и сказал:
— Ну, я пошёл. Матери хлеб.
И пошёл.
Оксана постояла ещё немного у стены, слушая, как за спиной, у двери, продолжают уже без неё, вполголоса, и слов не разобрать, и интонация ровная, будничная — ровно та, какой обсуждают цену на комбикорм.
К матери она зашла в девятом часу.
ФАП был закрыт, и она вошла со двора, в двенадцатую, своим ключом, и в прихожей сразу поняла, что что-то не так, но сначала не поняла, что именно, — просто в квартире было по-другому.
Пахло.
Пахло стиркой: горячей мокрой тканью, хозяйственным мылом, крахмальным паром. И поверх — нашатырём. Нашатыря было столько, что щипало в носу с порога.
— Мам?
— Я тут, — отозвалась Валентина Петровна из ванной.
Она стояла над ванной в халате, в старом, в домашнем, красная, с прилипшими ко лбу волосами, и полоскала. В ванне лежало белое, много, и вода была мутная.
На стиральной машинке — на «Малютке», которой в этом доме было двадцать восемь лет и которая стояла в углу как памятник, — крутилось ещё одно, в пене.
— Ты чего это? — сказала Оксана.
— Стираю.
— Вижу, что стираешь. Ты халаты, что ли, стираешь?
— Халаты.
— Дома?
Валентина Петровна выпрямилась, отжала, бросила в таз и взялась за следующий.
— А чего такого, — сказала она. — Дома и постираю.
— Ты двадцать пять лет в ФАПе стирала.
— В ФАПе бак прогорел.
— Какой бак?
— Ну бак, в котором я кипятила. У него дно. — Валентина Петровна показала мокрой рукой куда-то в сторону, где предполагался ФАП. — Прогорел он, там дырка. Я Кольке отдала, он заварит.
— Когда отдала?
— Да недели две.
Оксана прислонилась плечом к косяку.
— Мам, я у тебя вчера была. Бак стоит.
— Так стоит. Он же с дыркой стоит, он же не ходит никуда. — Мать засмеялась, коротко и добродушно. — Ты чего пристала-то?
— Ничего.
— Ну и не приставай. — Она выжала, шлёпнула в таз. — И вообще, там же электричество. Я ж там плиткой грею, а плитка знаешь сколько мотает. Мне Нина Афанасьевна прямо сказала: Валентина Петровна, у вас по ФАПу перерасход.
— Она тебе такого не говорила.
— Ну, может, и не говорила.
— Мам.
— Да что ты, господи, — сказала Валентина Петровна без всякого раздражения, весело. — Ну хочу я дома. Ну вот хочу, чтоб они у меня дома были. Тебе-то что?
Оксана постояла.
Она понимала, что сейчас нужно спросить ещё раз, и понимала, что если спросить ещё раз, то мать даст четвёртое объяснение, и оно тоже будет полное, законченное и правдоподобное, и каждое из четырёх по отдельности можно будет принять.
Она не спросила.
Она прошла на кухню, поставила чайник, села и стала смотреть, как на подоконнике стоит алоэ в майонезной банке, — это алоэ было старше её самой и его пересаживали трижды.
Мать вышла минут через десять, вытирая руки, и села напротив, и сразу полезла в карман халата, достала пузырёк, вынула притёртую пробку и нюхнула — сначала одной ноздрёй, потом другой.
— Ты чего его дома-то нюхаешь? — сказала Оксана.
— А?
— Ты его на работе нюхала. Ты мне сама говорила: чтоб различать.
Валентина Петровна посмотрела на пузырёк у себя в руке так, как смотрят на очки, которые искали на голове.
— Привычка, — сказала она и убрала в карман.
— Ты сколько их берёшь?
— Чего?
— Нашатыря. Ты сколько берёшь?
— Сколько положено. По накладной. — Мать налила себе чаю и придвинула Оксане сушки. — Ты кушай. Ты худая. Вон, вся в отца.
Они попили чаю.
Мать рассказала, что у Дудко Славик отказывается от еды третий день и что Тамара Анатольевна опять не спит; что у Гуковых в подвале датчик пищит, она ходила, батарейку они не меняют, надо к ним прийти вместе, официально, чтоб испугались; что Никитка Гнездилов — хороший мальчишка, и мать у него хорошая, а вот дед был пьяница и у него от того же и умер, от угара, в восемьдесят девятом.
— Мам, — сказала Оксана, — я их сегодня с гари снимала. Троих.
— Ну а куда им, — сказала Валентина Петровна. — У них дома холодно.
— Там газ.
— Там на склоне не газ, там сбоку идёт. — Мать поставила чашку. — Я сама там сколько раз сидела.
— Когда?
— Да когда пешком на Проходчиков зимой ходила. — Она пожала плечами. — Сядешь на минутку, посидишь. Тёплое ведь.
Она сказала это буднично, и Оксана представила себе, как её мать, пятидесятилетняя, с сумкой, в темноте, в мороз, идёт через гарь и садится на тёплую землю посидеть, — и ей стало нехорошо так, что пришлось отвернуться к окну.
— Ты там не сиди, — сказала она.
— Ну не буду, — сказала мать.
Оксана ушла в начале одиннадцатого.
Она вышла в подъезд, спустилась, толкнула дверь и оказалась на улице, и в лицо ударило холодом: за вечер подморозило, лужи взялись и хрустели.
Она дошла до угла дома и остановилась закурить, хотя курила раз в месяц, и стояла, сунув сигарету в угол рта и щёлкая зажигалкой, которая не хотела на ветру.
И, пока щёлкала, подняла глаза на балкон.
Балкон был на первом этаже, застеклённый до половины, и в нём горела лампочка, и на верёвке, натянутой поперёк, висели халаты.
Они висели вверх ногами, прищепленные за подол, чтобы стекало, — и от мороза уже прихватились и стояли ровные, плоские, белые, с растопыренными пустыми рукавами, и лампочка просвечивала их насквозь.
Оксана сосчитала.
Пять.
Она стояла у угла с незажжённой сигаретой и смотрела на них, и они не шевелились, потому что были твёрдые.
Халатов у матери было четыре.
Она это знала так же твёрдо, как знала её лицо: два рабочих, один парадный, с голубым кантом, для комиссий и для похорон, и один совсем ветхий, который мать не выбрасывала и в котором мыла полы. Четыре. Она их гладила. Она их складывала в тот шкаф с восьми лет.
Пятый висел с краю, ближе к стене, и был длиннее остальных, и рукава у него были длиннее, и он был подпоясан — на нём, на замёрзшем, был завязан пояс, узлом, аккуратно, спереди.
В окне кухни двинулась тень, и лампочка на балконе погасла.
Оксана постояла ещё немного в темноте, потом убрала сигарету обратно в пачку и пошла домой.
Пуля шла рядом, припадая на левый зад, и на углу Гвардейской села и не пошла дальше, и Оксана вернулась, взяла её на руки — тридцать два килограмма — и донесла до подъезда, и собака всю дорогу смотрела назад, через её плечо.
Глава восьмая
ГВАРДЕЙСКАЯ
Скважина номер восемь стояла у торца дома двадцать девять по Гвардейской, между двумя тополями, в том месте, где кончался асфальт и начиналась вытоптанная земля.
Ася пришла к ней в половине одиннадцатого утра четырнадцатого октября.
Земля была схвачена сверху на палец, и под каблуком хрустело, а ниже было мягко. Ночью снова примораживало, днём отпускало, и так уже неделю, и от этого всё вокруг было в мелких лужицах со стеклянной коркой, и корка ломалась с тем самым звуком, из-за которого дети никогда не обходят лужи.
Она отперла крышку — цепочка примёрзла, пришлось отдирать, — опустила термопару и села на корточки.
Марат остался у машины. Он всегда оставался у машины, метрах в тридцати, не ближе и не дальше, стоял, прислонившись к крылу, курил и смотрел куда-нибудь в сторону склона. За три недели он не подошёл к скважине ни разу.
— Тридцать один и шесть, — сказала Ася вслух.
Она сказала это не ему. Диктофон лежал у неё в нагрудном кармане куртки, в том, что с клапаном, микрофоном вверх, и работал.
Она вытащила термопару, смотала провод в восьмёрку, достала газоанализатор — тяжёлый, как утюг, в резиновом чехле, с ремнём через плечо, — и опустила пробоотборник.
Насос затикал.
Тикал он две минуты, и всё это время Ася сидела на корточках и смотрела на дом.
Пятиэтажка семьдесят первого года, панель, четыре подъезда. Швы между панелями промазаны чем-то, что давно вылезло колбасками и растрескалось. Над третьим подъездом на уровне второго этажа шла трещина — старая, замазанная, поверх замазки снова разошедшаяся, но не растущая: маяк из гипса, который она сама поставила третьего июля, был цел, и на нём стояла её дата карандашом.
На четвёртом этаже, во втором подъезде, окно было заклеено на зиму, и между рам лежала вата, и на вате — ёлочные шарики, три штуки, красный, синий и облезлый золотой.
Прибор пискнул.
Ася посмотрела на шкалу, потом на бумажку, где у неё был переводной коэффициент, потому что прибор показывал в миллиграммах на кубометр, а критерий был в процентах, и она каждый раз считала на полях, не доверяя себе.
— Скважина восемь, — сказала она в карман. — Температура на забое тридцать один и шесть. Окись углерода ноль целых ноль ноль двадцать один .
Она записала карандашом в полевой журнал: 31,6 / 0,0021.
Порог был ноль целых ноль ноль двадцать четыре.
Она посидела ещё немного на корточках, глядя на цифру, потом закрыла журнал резинкой и пошла к машине.
— Всё? — спросил Марат.
— Мне тут ещё в дом надо. В подвал.
— Ну иди.
— Это долго может.
Он пожал плечами и полез в кабину за термосом.
Она соврала про подвал.
То есть не совсем соврала: в подвал ей действительно было надо, и она туда потом зашла, и там у неё ушло восемь минут. Но сначала она поднялась на четвёртый этаж второго подъезда и позвонила в двадцать шестую квартиру, и позвонить туда её никто не просил, и в плане работ на четырнадцатое октября этого не было.
В подъезде пахло кошками, сыростью и жареной картошкой.
На площадке между вторым и третьим этажом лежал кусок линолеума, прибитый к бетону гвоздями с шайбами, — так закрывают выбоину, — и по нему наискось шла чёрная резиновая полоса, натёртая, широкая, как след от санок.
Тамара Анатольевна открыла сразу, будто стояла за дверью.
— Ой, — сказала она. — Анастасия Юрьевна.
— Здравствуйте. Я тут с приборами, я подумала…
— Заходите, заходите. Вы не разувайтесь, у меня холодно.
В квартире было натоплено и всё равно холодно — тем особым холодом, который идёт от стен, а не от воздуха. Пахло лекарствами, кипячёной тканью и ещё чем-то, что Ася узнала не носом, а чем-то ниже носа, и от чего у неё сразу стало плоско в животе.
Славик лежал в комнате, на кровати у окна.
Ему было двадцать. Он был длинный и очень худой, с подобранными к груди руками, и голова у него была повёрнута набок и вверх, к потолку, и не выпрямлялась. Он дышал часто и неглубоко, и на каждом вдохе у него в горле было слышно.
— Славочка, у нас гости, — сказала Тамара Анатольевна громко и весело. — Это Анастасия Юрьевна, она учёная, она приехала нас мерить.
Славик перевёл глаза.
Он перевёл их медленно, сначала мимо Аси, потом на неё, и остановился, и смотрел, и Ася поняла, что он смотрит именно на неё, а не в её сторону.
— Здравствуйте, — сказала она.
Он моргнул.
— Он вас видит, — сказала Тамара Анатольевна. — Вы не думайте. Он всё видит и всё понимает, он просто сказать не может. Он телевизор смотрит, у него передачи любимые есть. Правда, Слав?
Славик моргнул ещё раз.
Ася поставила сумку на пол.
— Тамара Анатольевна, я хотела в подвале померить, под вашим подъездом. И вот тут, если можно, у стены.
— Меряйте, конечно.
Она померила у стены — сухо, скучно, ничего. Померила у окна. Померила в санузле, где было теплее всего и где на верёвке над ванной висели пелёнки, огромные, взрослые, застиранные до голубизны, восемнадцать штук.
Всё время, пока она мерила, Тамара Анатольевна ходила за ней и говорила.
Она говорила легко, без жалобы, тем ровным дежурным голосом, каким рассказывают то, что рассказывали уже двести раз.
— Мы на четвёртом. Нас сюда в семьдесят восьмом поселили, я тогда молодая была, четвёртый этаж — да я через две ступеньки бегала. А потом Славик родился, и вот. — Она поправила что-то на подоконнике. — Коляска у нас есть, хорошая, немецкая, по программе дали в две тысячи шестом. Она в подъезде стоит, на площадке, соседи разрешают.
— А как вы его…
— Так на себе. — Тамара Анатольевна сказала это без всякого выражения. — Сажаю на спину и вниз. Он лёгкий, в нём пятьдесят два.
— Вы сами? По лестнице?
— Ну а кто. — Она засмеялась. — Раньше Гена помогал, сосед тут ходит, безработный, он крепкий. Он хороший, он всегда помогал. Только он сам падает, у него припадки, я боюсь, что он с ним упадёт. Один раз чуть не упал. С тех пор я сама.
— И часто вы?
Тамара Анатольевна помолчала.
— В марте последний раз выносила, — сказала она. — В марте, на солнышко. Сейчас уже холодно, сейчас куда.
Ася записала в журнал цифры, которых не надо было записывать, и стала складывать провод.
— А вы бы, — сказала Тамара Анатольевна вдруг, — вы бы к Шалагиным сходили. На Проходчиков.
— Зачем?
— Да так. — Она поджала губы. — Они справки возят из Новокузнецка. У них дом как дом, а справок целая папка. И Витька в комиссии сидит. Он сам себе и обследует.
— Это не ко мне.
— Я понимаю, что не к вам, — быстро сказала Тамара Анатольевна. — Я так. Я не жалуюсь.
Она проводила Асю в прихожую.
В прихожей, на гвозде у двери, висела на верёвочке эмалированная кружка, и Ася зачем-то на неё посмотрела.
— Вы чаю не будете? — спросила Тамара Анатольевна.
— Мне идти, меня ждут.
— Ну идите.
И тут она взяла Асины руки — обе, в свои, — и подержала.
Руки у неё были горячие, сухие и очень сильные, с твёрдыми подушечками, как у человека, который много лет что-то поднимает.
— Вы не думайте, — сказала Тамара Анатольевна. — Я ничего не прошу.
— Я знаю.
— Я никогда никого не просила и не буду. — Она отпустила и открыла дверь. — Идите, а то вас ждут.
В подвале Ася пробыла восемь минут.
Там было темно, тепло и сыро, и под потолком шли трубы в лохмотьях изоляции, и с труб капало в подставленные кем-то тазы. На стене у входа висел сигнализатор СО — белая коробочка с решёткой, с наклейкой «2006 г.», — и когда Ася посветила на него фонарём, стало видно, что индикатор не горит вообще, ни зелёным, ни красным.
Она открыла крышечку ногтем. Внутри батарейного отсека было бело и мохнато.
Прибор показал у пола в дальнем углу, у ввода теплотрассы, двадцать восемь миллиграммов на кубометр.
Это было не опасно. Это было близко к двадцати, при которых полагается проветривать. Это было вообще ни то ни сё, и в критерии, к которому она была приставлена, подвалы не входили: критерий считался по подпочвенному воздуху из скважины, а не по подвалу.
Ася записала цифру в журнал, потому что записывала всё.
Потом вылезла, отряхнула колени и пошла к машине.
— Долго, — сказал Марат.
— Я же говорила.
Он посмотрел на неё дольше, чем обычно, — секунды три, — потом отвернулся и завёл.
— Куда?
— В контору. Мне журнал сдавать.
Журнал она в тот день не сдала.
В конторе, в кабинете у Нины Афанасьевны, где стоял единственный в посёлке исправный компьютер, была очередь из трёх человек и не было бланков, и Нина Афанасьевна сказала прийти завтра к девяти.
Ася вышла, постояла на крыльце и почувствовала облегчение — короткое, острое и настолько отчётливое, что ей стало стыдно раньше, чем она поняла, чему обрадовалась.
Вечером она сидела в своей комнате в профилактории с чаем и с журналом, под лампочкой без абажура, и обводила.
Это была обычная работа: в поле пишешь карандашом, вечером обводишь ручкой, потому что карандаш к весне стирается о страницу сам собой, от трения. Она обводила уже четвёртый месяц, и у неё выработался порядок — сверху вниз, по столбцам, сначала номера, потом температуры, потом газ.
Дошла до восьмой.
31,6 — обвела.
0,0021 — остановилась.
Она посидела, держа ручку на весу.
Потом достала из сумки паспорт прибора — тонкая книжечка в мягкой обложке, с гербом и с таблицами, — и открыла на странице «Метрологические характеристики», которую знала наизусть.
Предел допускаемой основной относительной погрешности — плюс-минус двадцать пять процентов.
Двадцать пять процентов от ноль целых ноль ноль двадцати одной — это ноль целых ноль ноль пять. Значит, истинное значение лежит где-то между ноль ноль шестнадцатью и ноль ноль двадцатью шестью.
Порог — ноль ноль двадцать четыре.
Порог лежал внутри погрешности.
Это было так. Это было абсолютно так, и это можно было написать в служебной записке, и она даже начала мысленно её составлять: «учитывая, что нормируемое значение находится в пределах доверительного интервала измерения, считаю необходимым выполнить контрольные замеры…»
Контрольные замеры — это заявка, это буровики, это два месяца и подпись главного инженера института. К декабрю. К декабрю списки утвердят.
Ася встала, походила по комнате — четыре шага туда, четыре обратно, — подошла к окну и подышала на стекло.
За стеклом был отвал. На отвале ничего не было.
Она села, взяла ластик — мягкий, белый, «Архитектор», из института, — и стёрла карандашную единицу.
Бумага под ластиком поднялась ворсом. Ася потрогала это место ногтем: оно было шершавое, чуть светлее остальной страницы, и если наклонить лист к лампе, было видно.
Она обмакнула ручку и написала: 0,0026.
Чернила на потёртом месте расплылись немножко, волосками.
Она подула, закрыла журнал, положила сверху ладонь и посидела так, наверное, минуту, слушая, как за стеной баба Надя смотрит новости и как в трубе шумит.
Потом сказала вслух, в комнату:
— Это в пределах погрешности.
И это была правда.
Диктофон лежал на столе рядом.
Она взяла его, отмотала назад — она примерно знала, где: по счётчику, между сто девяносто и двумястами, — и нажала воспроизведение, чтобы найти место.
«…Скважина восемь. Температура на забое тридцать один и шесть. Окись углерода ноль целых ноль ноль двадцать один сотых процента».
Свой собственный голос, медленный, спокойный, рабочий.
Ася нажала «стоп».
Она подумала, что вообще-то это неважно. Кассета — её личная. Кассету никто никогда не слушает, кассета — это чтоб не забыть и чтоб потом сверить, она сама так завела на практике, и никакой инструкцией это не предусмотрено. Никто и не узнает.
Потом она подумала, что если не сойдётся с журналом, то будет хуже.
Она отмотала назад ещё немного, нашла паузу перед «скважина восемь», поставила на запись и сказала — ровно, тем же самым рабочим голосом, стараясь попасть в тот же темп:
— Скважина восемь. Температура на забое тридцать один и шесть. Окись углерода ноль целых ноль ноль двадцать шесть .
Отпустила кнопку. Отмотала. Нажала воспроизведение.
Пошёл шум ленты, и под шумом — низкий ровный гул, который был на этой кассете всегда, с самого начала, с того ларька у автовокзала.
Потом её голос сказал:
«Скважина восемь. Температура на забое тридцать один и шесть. Окись углерода ноль целых ноль ноль двадцать шесть ».
Ася выдохнула.
И только через секунду, уже нажимая «стоп», поняла, что слышала не только это.
Она отмотала и послушала ещё раз, прибавив громкость до упора и приложив диктофон к уху, так что динамик щекотал ушную раковину.
Гул. Шум. И на самом дне, тише всего, за полсекунды до её нового голоса:
«…двадцать один сотых процента».
Не после. Раньше.
Ася отняла диктофон от уха.
Она знала, что это. Она это уже слышала — в июле, на кассете из того же пакета, где сквозь её замеры всю дорогу пробивалась какая-то эстрада, и в августе, когда под её голосом шёл чей-то кашель. Кассеты были б/у, по десять рублей, стирающая головка в дешёвом диктофоне не стирает подчистую, остаточная намагниченность, батарейки на исходе, скорость плавает. Всё это она знала.
Плавает скорость — вот и уехало вперёд.
Она проговорила это себе целиком, вслух, до конца, и на слове «вперёд» у неё пересохло во рту.
Ася положила диктофон на стол кнопками вниз, встала и пошла ставить чайник.
На полях журнала, против восьмой скважины, она в тот вечер ничего не пометила. Она вообще больше не открывала журнал до утра.
Утром, в пять минут десятого, в конторе, Нина Афанасьевна взяла у неё журнал, перекатала цифры в ведомость, дала расписаться в двух местах и отдала обратно.
Всё заняло двенадцать минут.
В середине этих двенадцати минут Ася вышла в коридор, потому что туалет в конторе был один и в другом конце здания, и её не было минут семь, может, восемь.
Когда она вернулась, журнал лежал на том же месте, на краю стола, слева от клавиатуры.
Он был закрыт.
Она оставляла его открытым — на той странице, с которой Нина Афанасьевна переписывала, придавив по привычке резинкой, чтоб не захлопнулся.
Резинка лежала рядом.
— Я закрыла, — сказала Нина Афанасьевна, не поднимая глаз от монитора. — Я уже всё переписала.
— А, — сказала Ася. — Спасибо.
В коридоре она столкнулась с Витькой Шалагиным.
Он выходил от Птахина, и вид у него был хороший, и он посторонился в дверях, пропуская её, и сказал:
— Здравствуйте, Анастасия Юрьевна.
— Здравствуйте.
— Вы к нам-то когда придёте? — Он улыбался. — Вы на Проходчиков мерили, а у нас-то вы под домом не были.
— У вас скважина в двенадцати метрах. Тридцать первая.
— Так то в двенадцати. А у нас под домом.
— Под домом никто не мерит, там фундамент.
— Ну, вам виднее, — сказал Витька и пошёл.
Он прошёл три шага и обернулся.
— Вы по Гвардейской-то доделали? — спросил он.
— Что?
— Ну, у вас же по Гвардейской восьмая скважина. Доделали?
— Я вчера мерила, — сказала Ася.
— Ага, — сказал Витька. — Ну и хорошо.









