
Полная версия
здесь не ложится снег
Марат шёл слева и наступал, куда привык.
Потом он наступил не туда, и нога ушла в дёрн на полподошвы, и снизу, через подошву и через носок, пошло тепло — не тепло от солнца, которого не было, а другое, ровное, из-под земли, как от печки, если стоять на приступке.
Он остановился и стоял.
— Что? — сказала она.
— Ничего.
Он присел и положил ладонь плашмя на траву, рядом со следом. Трава была мокрая и тёплая. Он провёл ладонью полукругом, влево-вправо, как проводят по спине больной собаки, и определил границу: слева — тепло, справа, в полуметре, — холодное.
— Тут вот так, — сказал он и показал линию рукой, не глядя. — Оттуда и вон до той жерди.
Ася подошла, села рядом на корточки, достала из кармана щуповой термометр — короткую нержавеющую иглу с круглым циферблатом — и воткнула в землю сначала слева, где он показал, потом справа.
Смотрела на циферблат секунд сорок.
— Двадцать восемь и четыре, — сказала она. — И шесть и один.
Она обернулась к нему, и у неё было совершенно открытое лицо, детское, с той радостью, с какой у неё, наверное, ставили пятёрки.
— Как вы узнали?
Марат пожал плечами.
— Тепло же.
— Через подошву?
— Ну.
Она ещё посмотрела на него, коротко, и, кажется, решила, что это враньё, и ей это понравилось.
— Я запишу как контрольную точку, — сказала она. — Можно?
— Пиши.
Она записала и сказала, уже в блокнот, вниз:
— Вообще тут держится нормально. Вот этот кусок, от старой борозды и вниз, он у меня в устойчивых.
Марат посмотрел на старую борозду.
Потом он сказал:
— Угу.
И взял штатив, и пошёл дальше.
В июне его позвали крутить барабан.
Позвал отец, за три дня, на кухне, тем же голосом, каким говорил про соляру:
— В пятницу в шесть в клубе. Наденешь рубашку.
— Зачем?
— Барабан крутить.
— Какой барабан?
— Обыкновенный. — Отец складывал листы в папку, ровняя их о клеёнку. — Жеребьёвка по резервным. Чтоб при всех. Чтоб потом никто не говорил, что администрация в кабинете решила.
— Так пусть Нина Афанасьевна.
— Нина Афанасьевна работник администрации, — сказал отец и посмотрел на него.
Он посмотрел на него целых три секунды, а потом увёл взгляд на папку и сказал папке:
— А ты никто.
И вот это было сказано без злобы, деловито, как объясняют устройство, и Марат потом весь вечер не мог понять, почему у него от этого стоит в горле и почему он согласился сразу, не поторговавшись даже для вида.
Жетоны привезли из АБК за день.
Их велено было взять в ламповой, в ящике под доской: там лежали старые, снятые с учёта, с восьмидесятых. Марат поехал один, отпер навесной замок ключом из конторы и вошёл.
В АБК не было разорено. Он этого не помнил и удивился: стёкла целые, на крючках в мойке висят полотенца, серые, прямые, как доски; на полу ведро; на подоконнике — пачка «Примы» с двумя папиросинами, брошенная в девяносто девятом и нетронутая. Пахло пылью, сухим цементом и слабо — тем, чем везде.
В ламповой было светло, потому что окна на юг.
Он сразу нашёл ящик, выдвинул, и там лежали жетоны — латунные кругляшки, с дырочкой, штук двести, слипшиеся в комок. Он набрал горсть, потом ещё горсть, ссыпал в холщовый мешок из-под пломб.
Потом выпрямился и посмотрел на доску.
Доска висела в полстены, зелёная, в шесть рядов крючков, и она была пустая, и на ней висело пять жетонов.
Марат знал про четыре. Это все знали, это говорили при детях, это было как то, что в реке нельзя купаться ниже сброса.
Он подошёл ближе и посчитал ещё раз, губами.
Пять.
Он постоял. Потом посмотрел на свою горсть в мешке и подумал, что мешок надо завязать, и завязал, и пошёл, и в дверях оглянулся, но не на доску, а на окно, потому что в окно светило и было видно пыль.
Отцу он не сказал. Отец спросил только:
— Одинаковые?
— Одинаковые.
— Хорошо. Тяжёленькие, удобные. А то шарики эти пластмассовые — они лёгкие, они по барабану скачут, люди потом говорят, что их подкручивают.
Барабан принесли из «Рябинки».
Это был фанерный лотерейный барабан на оси, с ручкой сбоку, обклеенный фольгой и звёздочками из цветной бумаги, и на боку у него было написано гуашью: «С НОВЫМ ГОДОМ!». Лидия Семёновна сама предложила и сама привезла на тележке, и, когда его поставили на сцену, сама повернула его надписью к стене.
— Вот так, — сказала она. — А то нехорошо.
Зал набился к без четверти шесть.
Народу было меньше, чем в сентябре, — человек триста, потому что это касалось не всех, а девятнадцати семей. Но пришли и те, кого не касалось, и стояли вдоль стен, и это было как на концерте.
Марат стоял на сцене сбоку от барабана в белой рубашке, которую ему выгладила соседка, потому что в доме утюг был, а гладить некому.
— Так, — сказал отец в микрофон. — Значит, объясняю ещё раз, для тех, кто пришёл поглядеть. Резервных позиций три. Семей девятнадцать, все девятнадцать прошли по одинаковым основаниям, у всех одинаково, я сам смотрел и комиссия смотрела. Между одинаковыми я выбирать не буду. Я не имею права выбирать между одинаковыми.
Зал зашумел одобрительно.
— Поэтому — жребий. Девятнадцать жетонов, на каждом номер, номера у вас на руках, кто не получил — подойдите сейчас к Нине Афанасьевне. Крутить будет вот, — отец, не оборачиваясь, показал большим пальцем через плечо. — Он у нас лицо не при должности.
В зале засмеялись — хорошо засмеялись, тепло, — и кто-то сзади крикнул:
— Мараточка, ты только за своих не крути!
И снова засмеялись, и Марат тоже засмеялся и развёл руками, и в эту секунду ему было хорошо, как не было давно, — вот так стоять на сцене, при всех, в белой рубашке, и чтоб над ним смеялись по-доброму.
— Перед началом — «Рябинка», — сказал отец. — Лидия Семёновна, пожалуйста.
Девять девочек в белых блузках вышли и встали в две линии.
Лидия Семёновна сидела на стуле у бобинника — большого, в деревянном корпусе, с двумя катушками, — и нажала клавишу, и лента пошла.
Из динамика вместе с проигрышем пошёл гул.
Он шёл всегда, низкий, ровный, где-то на самом низу, под музыкой, и его невозможно было вычистить: Лидия Семёновна возила ленту в Новокузнецк ещё в девяносто третьем, и ей там сказали, что это наводка и что переписывать бесполезно — оно перепишется тоже. Гривцы слушали этот гул на всех похоронах, на всех Девятых мая и на всех Новых годах и не слышали его так же, как не слышали запаха.
Девочки запели.
Пели они хорошо. Марат стоял у барабана в трёх метрах от них и смотрел в зал, и видел, как в третьем ряду у кого-то пошло лицо, и как женщина рядом положила той руку на локоть и не убрала.
Лидия Семёновна сидела к залу боком, прямая, и дирижировала одной кистью, мелко, и смотрела не на девочек, а чуть выше их голов, на пустое место.
Потом она сняла ленту и стала её сматывать пальцами, не глядя.
— Крути, — сказал отец.
Марат взялся за ручку.
Ручка была шершавая от гуаши. Он крутил медленно, как велели, чтобы было видно: десять оборотов, барабан гремел жетонами, гремел хорошо, тяжело, солидно — отец был прав насчёт пластмассовых шариков, — и на десятом Марат остановил, откинул фанерную дверцу на петельке и, не глядя, полез рукой.
Внутри жетоны были холодные.
Он зачерпнул, разжал, взял один, вынул и поднял над головой.
— Читай, — сказал отец.
— Двенадцать, — сказал Марат.
В зале с левого края коротко вскрикнули, и все сразу повернулись туда, и там в шестом ряду поднялась и села обратно Тебенькова Галина Ивановна, и её тут же стали хватать за плечи с трёх сторон.
— Тебеньковы, двенадцатый, — повторил отец в микрофон. — Поздравляю, Галина Ивановна. Крути дальше.
Второй был шестой. Ковригины — не тот Ковригин, а его двоюродный, с Садовой.
Марат крутил третий раз, и зал уже стоял.
Он полез в барабан и достал, и вот этот, третий, был тёплый.
Не как нагретый рукой — руки у него были свои, он их чувствовал. А как из кармана. Как если бы жетон весь день пролежал у кого-то в штанах и его только что вынули.
Марат подержал его секунду в кулаке. Жетоны в барабане гремели холодные, все двадцать секунд, он это помнил подушечками пальцев.
— Ну? — сказал отец.
— Двадцать три, — прочитал Марат.
Секунды три было тихо.
Потом с правой стороны, от прохода, поднялся Шалагин Витька — не поднялся, а встал сразу, рывком, — и сказал громко, на весь зал, не отцу, а куда-то в потолок:
— Вот и всё.
И сел.
Двадцать третий был не его. Двадцать третий был Дудко, Гвардейская, двадцать девять, Тамара Анатольевна со Славиком.
И тут зал сделал то, что Марат потом вспоминал чаще всего.
Зал захлопал.
Не жидко, не из приличия — зал захлопал по-настоящему, дружно, и хлопали в том числе и те восемнадцать семей, которые только что проиграли, и хлопал Витька Шалагин, и хлопали Ланцовы, сидевшие через проход от Шалагиных, и Дёма Ланцов, отцов Дёма, стоял и хлопал над головой.
Тамара Анатольевна не встала. Она сидела и кивала, кивала, кивала, а Славик в коляске дёргал головой набок, на звук.
— Ну и правильно, — сказал кто-то в первом ряду, немолодой мужской голос, очень отчётливо. — Им нужнее.
— Им нужнее, — подхватили сзади.
— Тут никто не обижен, — сказал отец в микрофон. — Все видели. Все при всех.
Потом было ещё полчаса, но уже никакого значения не имело.
В фойе стояли группами, курили у крыльца, и Марат слышал обрывками:
— …по-честному всё, при людях.
— Ильич-то молодец. Другой бы в кабинете.
— Он за нас стоит, он один и стоит.
— Стоит-то он стоит. — Пауза. — А список-то у него седьмой раз переписанный.
— Так он же не сам переписывает, ему сверху шлют.
— Ну да. Сверху.
— Ну и всё тогда.
И разговор закрылся, как заслонка.
А Витька Шалагин и Дёма Ланцов стояли у гипсового горняка вдвоём и курили одну на двоих, потому что у Дёмы кончились, и Витька говорил:
— Я те говорю, они всё равно потом ещё одну откроют. Резервную. У них всегда где-то ещё одна есть.
— Ну а мы-то куда, — сказал Дёма. — Мы с тобой одинаковые.
— Одинаковые, — согласился Витька и засмеялся. — Одинаковые мы с тобой, Дёмка, как два жетона.
Складывал Марат один, уже в одиннадцатом часу, когда зал вымели и свет в фойе погасили наполовину.
Он сгрёб жетоны из барабана в мешок, сел на край сцены, высыпал обратно на ладонь и стал считать, потому что завтра отдавать в контору под расписку.
Насчитал двадцать.
Он ссыпал их в мешок и пересчитал по одному, выкладывая столбиком на доски сцены.
Двадцать.
Девятнадцать он засыпал утром — сам, при Нине Афанасьевне, вслух, по номерам, и она отмечала галочками в списке: с первого по девятнадцатый, без пропусков. Три он вынул и отдал. Значит, в мешке должно быть шестнадцать.
Он сидел и смотрел на четыре лишних кругляшка — нет, не четыре, а на один, потому что он уже разложил их по номерам и три лишних оказались не лишними, а его собственной ошибкой в счёте, он сбился на седьмом.
Лишний был один.
Марат поднёс его к свету.
Номер был выбит глубоко, старым штампом, с засечками: 186.
Девятнадцать номеров кончались на девятнадцати.
Он посидел с ним, поворачивая. Латунь на аверсе была стёрта до зеркала — не поцарапана, а именно стёрта, ровно, как стирают пальцем за много лет.
— Значит, из ящика прицепился, — сказал Марат вслух, в пустой зал.
Голос ушёл в зал и не вернулся, потому что в зале были кресла.
Он ссыпал шестнадцать в мешок, завязал, а сто восемьдесят шестой положил в карман джинсов — не потому, что решил взять, а потому, что руки были заняты мешком и барабаном, — и так и унёс, и так и забыл.
Вечером двадцать четвёртого сентября, высадив её у профилактория и поставив «буханку» в гараж, Марат сидел в машине и не вылезал.
В гараже было темно и пахло соляркой, и с улицы через щель под воротами лежала полоса от фонаря, и полоса просела и поднялась.
Он полез в карман за зажигалкой и вынул жетон.
Он про него знал — он его перекладывал из штанов в штаны всё лето, как перекладывают ключ от чужого замка, — и сейчас вынул машинально, вместе с зажигалкой, и он лежал у него на ладони, круглый, тускло-жёлтый, с чёрной точкой дырочки.
Марат потёр его большим пальцем, туда-обратно, по стёртому аверсу.
Жетон был тёплый.
Он сидел и держал ладонь открытой, и ждал, когда остынет, потому что если вещь тёплая от кармана, то на холоде она за минуту холодная. Он досчитал до ста восьмидесяти.
Жетон был тёплый.
Дома отец сидел на кухне под лампой, и на клеёнке лежали листы.
— Поел? — спросил отец, не поднимая головы.
— Ага.
— Ну иди.
Марат лёг в зале, не раздеваясь, и стал смотреть в потолок, и за стеной пошло: шорох, шорох, щёлк.
Отец считал, как всегда, полушёпотом, и цифры были слышны через стену только на десятках, когда он повышал голос, отмечая ногтем:
— …сорок… пятьдесят… шестьдесят…
Марат от нечего делать стал считать вместе с ним.
Он сбился один раз, на ста двадцати, и нагнал, и дальше шёл ровно, и слышал, как ноготь щёлкает в такт, и они с отцом через стену шли одинаково: сто семьдесят, сто восемьдесят, сто девяносто, двести.
— …двести десять, — сказал отец.
Марат дошёл до конца на четыре секунды раньше и остановился.
За стеной зашуршали, собирая листы в стопку, и отец сказал вслух, устало и с удовлетворением, тем голосом, каким закрывают наряд:
— Двести четырнадцать.
Марат лежал в темноте и смотрел в потолок.
У него получилось двести пятнадцать.
Он полежал и решил, что сбился ещё раз, на последних десятках, и что завтра, если будет охота, можно пересчитать по списку в конторе, только охоты не будет.
Жетон в кулаке был тёплый.
Глава седьмая
ХАЛАТ
Первого октября выпал снег и к обеду сошёл, оставив после себя грязь такой густоты, что у опорного пункта, где машины разворачивались, колея стояла до вечера полная воды, и в воде отражалось небо.
Оксана пришла в восемь, затопила печку — в опорном была печка, потому что батарею сюда не завели ещё при советской власти, — и села писать сводку за сентябрь.
Сводка выходила короткая и ежемесячно одна и та же.
Преступлений — ноль. Административных — одиннадцать: девять по статье двадцать точка двадцать один, два по статье двадцать точка один. Профилактических бесед — девятнадцать. Проверено подучётных лиц — четыре. Изъято — ничего.
Она дописала, поставила число и стала ждать, потому что в восемь тридцать всегда кто-нибудь приходил.
Пришли в восемь двадцать пять.
Зашли двое — мать и дочь, обе с Проходчиков, обе в резиновых сапогах и в платках, и обе сели, не снимая курток, на два стула у стены, и мать положила на стол сложенный вчетверо тетрадный лист.
— Оксана Николаевна, вы прочитайте.
Оксана развернула.
Почерк был крупный, старательный, с нажимом, как в прописях. «Заявление. Прошу разобраться в том, что у гр. Ланцовых по адресу ул. Проходчиков, 11, зарегистрированы гр. Ланцова О. М. и двое несовершеннолетних, которые фактически проживают в г. Киселёвске с 2007 года и по указанному адресу не проживают, что я лично подтверждаю, а также соседи…»
Дальше шло восемь строчек.
— Это не ко мне, — сказала Оксана.
— Как не к вам? Вы ж милиция.
— Прописка — это паспортный стол. В районе.
— Так мы в район писали. — Мать поджала губы. — Нам оттуда обратно к вам. Вы ж участковый, вы ж должны выйти и составить. Что не проживают.
— Я могу составить рапорт, если факт есть.
— Так факт есть! Их там нету!
— Ольга Михайловна у них живёт, — сказала Оксана. — Я вчера мимо шла, у неё свет горел.
— Так она приехала, — сказала дочь и посмотрела на мать. — Она сейчас приехала, а до этого три года не жила. Она специально приехала, все знают зачем.
Оксана положила лист на угол стола.
— Я схожу и посмотрю, — сказала она.
— Вы сходите.
— Схожу.
Мать посидела ещё, глядя, как заявление лежит на углу и никуда не движется, и потом сказала, уже мягче, другим голосом, так, будто предыдущего разговора не было:
— А Оля-то сама хорошая, ты не думай. Она мне сколько раз с огородом. — Пауза. — Просто это же несправедливо.
— Ага, — сказала Оксана.
Второй пришёл в десять и принёс справку.
Справка была о состоянии фундамента с печатью какой-то фирмы из Новокузнецка и подписью, и в ней стояло раскрытие трещин четыре с половиной миллиметра, и был приложен снимок, распечатанный на цветном принтере, — угол дома с линейкой, приставленной к штукатурке.
— Вот, — сказал мужик. — Я хочу, чтоб вы засвидетельствовали, что это мой дом.
— Я не могу свидетельствовать. Я не эксперт.
— А кто?
— Комиссия.
— Так в комиссии Шалагин с Кулешихой. — Он сказал это с тяжёлым, спокойным отвращением. — Они мне и засвидетельствуют.
Оксана посмотрела на фотографию.
Тень от линейки падала вправо, а тень от водосточной трубы на том же снимке — влево.
— Александр Петрович, — сказала она.
— Что.
— Идите домой.
Он забрал справку, аккуратно разгладил, положил в файл и в дверях сказал:
— Оксана Николаевна, я ж не ворую. Я ж просто чтоб по-честному.
К обеду просохло, и она пошла по Садовой.
Обход был по списку: четверо подучётных, из них трое условно-досрочных девяносто седьмого — девяносто девятого годов, давно спившихся и не представляющих ничего, кроме забот для неё самой, и Жорка Сизов.
У Жорки было тихо. Он колол дрова, увидел её от калитки, воткнул топор и вытер руки об штаны.
— Здравствуйте, Оксана Николаевна.
— Здравствуй, Жора. Как Люба?
— Хорошо Люба. — Он посмотрел в сторону. — Она в Киселёвск уехала, к сестре. На неделю.
— На неделю?
— Ну.
Оксана постояла у калитки.
— Пятнадцатого приду, — сказала она.
— Приходите.
Она пошла дальше и на углу оглянулась. Жорка стоял, где стоял, и смотрел ей вслед, и топор торчал в чурке.
Он второй год не пил, и второй год она ходила к нему каждые две недели, и второй год посёлок говорил про него одно и то же двумя способами: «Жорка-то, зверь, он же Любку чуть не убил» — и через две минуты, без всякого перехода: «Жорка-то мужик хороший, он мне крыльцо сделал».
Иногда это говорил один и тот же человек. Оксана давно перестала это замечать, как перестают замечать, что у соседа скрипит калитка.
В два часа позвонила Лидия Семёновна.
— Оксаночка, — сказала она в трубку тем голосом, каким объявляют номер, — там на гари опять лежат.
— Кто?
— Да мальчишки. Я с крыльца вижу, их трое, они за трубой, на тёплом. У меня бинокль Сашин.
— Сколько лежат?
— С обеда. Я в двенадцать смотрела — лежали, и сейчас лежат.
— Иду.
Она взяла в машину плед и термос — не из жалости, а потому что двоих ей одной не поднять, если они совсем никакие, — и поехала через мост.
За мостом стоял пар над водой, ровный, и на той стороне трава была зелёная.
Она оставила «шестёрку» у поворота и пошла пешком, и метров через двести под ногой стало мягко, и Оксана перешла на старую борозду, где всегда твёрдо.
Они лежали за отводной трубой, втроём, на склоне, головами вниз, как лежат на пляже.
Двоих она знала: Никитка Гнездилов, шестнадцать, и Санёк Тебеньков, пятнадцать. Третий был поменьше, лет тринадцати, в чужой куртке, и она вспомнила его не сразу — Хромов, с Заводской, у него мать в Прокопьевске работает вахтой.
Пахло от них ничем. Ни водкой, ни клеем. Просто спали.
Земля под ними была тёплая. Оксана присела и потрогала — тёплая, как батарея в сентябре, когда её только пустят, ещё не горячая, но уже живая.
— Никита. — Она потрясла старшего за плечо. — Никита. Вставай.
Он открыл глаза сразу, без перехода, как открывают в кино.
— Ага, — сказал он.
— Вставай, я говорю.
Он сел, посмотрел на неё совершенно ясными глазами и сказал:
— Я счас.
Тебеньков тоже сел и стал искать шапку, которая лежала у него под боком.
Младший, Хромов, поднялся последним. Он встал на четвереньки, потом на ноги, покачнулся, повернулся лицом к трубе — к пустому месту у трубы, где никого не было, — и сказал:
— Здрасьте.
Оксана посмотрела туда.
Труба. Ржавчина. Мёртвый лопух.
— Ты кому? — спросила она.
Хромов обернулся к ней, и у него было спокойное, ничего не выражающее лицо человека, который ещё не дошёл.
— Чего?
— Ты сейчас поздоровался.
— Не.
Он застегнул куртку не на те пуговицы и стал спускаться, и Оксана пошла за ними, и они втроём шли впереди, толкаясь и уже переговариваясь, как нормальные живые пацаны.
У машины Хромов остановился, посмотрел на Пулю, которая сидела на заднем сиденье и дышала в стекло, и сказал:
— А вы её под крыльцом ищите.
Оксана открыла дверцу и замерла.
— Кого?
— Ну её. — Он мотнул головой на собаку. — Она весной под крыльцо уйдёт. Они все туда уходят.
— Какое крыльцо?
Мальчишка посмотрел на неё.
— Я чё-то сказал? — спросил он.
Он спросил это без хитрости и без испуга — так спрашивают, когда действительно не знают, и хотят узнать, потому что это неприятно, когда тебе говорят, что ты что-то сказал, а ты не помнишь.
— Ничего, — сказала Оксана. — Садись.
Она развезла их по домам, отдала Хромова соседке, потому что мать на вахте, и с Гнездиловыми поговорила на крыльце, и мать Никитки сказала то, что говорили всегда:
— Да они ж не пьют! Они ж просто там спят, там тепло. У нас же дома холодно, батареи ж не дали.
— На гари газ.
— Так они ж на склоне, не у трещины.
— Валентина Петровна вам в прошлом году что говорила?
— Так то в прошлом году. — Женщина махнула рукой. — Оксан, ну а куда им деваться. Не в недострой же.
Вечером, у магазина, она встретила Дёму.
«Ласточка» закрывалась в семь, и у крыльца под фонарём стояли, как всегда, человек шесть, и Дёма Ланцов стоял с краю с пакетом и курил.
— Здорово.
— Здорово, — сказала Оксана.
Он подвинулся, освобождая место у стены, куда не капало с козырька, и она встала.
— Слышь, — сказал Дёма. — А вот если человек пишет на другого человека заявление, а там враньё, ему чего?
— Смотря что написал.
— Ну что не живут по прописке.
— Ничего ему.
— Ничего, — повторил Дёма и затянулся. — Ясно.
Он помолчал.
— Витька Шалагин это, — сказал он. — Тёщу подписал, а сам. Он же с шестого класса такой. Он в шестом классе на меня учительнице сказал, что я стекло разбил, а разбил он.









