здесь не ложится снег
здесь не ложится снег

Полная версия

здесь не ложится снег

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

— Ну ты скажешь.

— Я ничего не говорю.

Ася прошла мимо, глядя в пол, и на крыльце вдохнула глубоко, как ныряльщик.

Дождь кончился. Воздух был мокрый и холодный, и в нём стояло всё то, что здесь всегда стояло, — и она поймала себя на том, что уже не различает этого.

В июне она две ночи не спала и один раз выбежала из-за стола. В июне она звонила маме и плакала в трубку, и мама говорила: «Проси перевод, ну что ты будешь там сидеть». В июле — притерпелась. В августе перестала замечать.

А сейчас она стояла на крыльце, специально втягивала воздух носом, глубоко, и — ничего. Мокрый асфальт. Уголь из котельной. Тополь.

И где-то на самом краю, если очень постараться, — слабое, кисловатое, безымянное, как от старой проводки.

«Привыкла», — подумала Ася.

Мысль была успокаивающая, и она постояла с ней немножко, и потом мысль почему-то перестала быть успокаивающей, и Ася быстро пошла вниз по ступенькам.

У нижней ступеньки она задела сумкой перила, сумка раскрылась, и из неё посыпалось: журнал в клеёнчатой обложке, ручка, ключи, крышка от батарейного отсека диктофона — маленькая, чёрная, она вечно отскакивала.

Ася присела и стала собирать.

Кто-то присел рядом.

Она подняла глаза. Мужчина — не старый и не молодой, лет тридцати пяти, в ватнике поверх спортивной кофты, небритый, с мягким, немного детским лицом. Он не смотрел на неё. Он смотрел на асфальт и очень внимательно, аккуратно собирал мелкое: крышечку, колпачок от ручки, скрепку, которая, кажется, вообще была не её.

— Ой, спасибо, — сказала Ася.

Он сложил всё в ладонь, потом переложил в её ладонь — по одному предмету, отдельно, как передают что-то хрупкое.

— Крышечка, — сказал он.

— Ага, спасибо. Она отваливается всё время.

— Отваливается всё время, — повторил он. — Ну. Она резиночку туда, под неё. От банки.

— Что?

— Резиночку. Держать будет.

Он встал и пошёл, засунув руки в карманы ватника, и на ходу правой рукой в кармане что-то тёр — ритмично, большим пальцем, туда-обратно. Ася посмотрела ему вслед.

Из дверей вышли двое, и один сказал другому вполголоса, кивнув в ту сторону:

— Опять Гена крутится.

— Да пусть крутится. Он тихий.

— Тихий-то тихий.

И оба замолчали, и разошлись.

В комнате она первым делом включила плитку под чайником, потому что в комнате было плюс четырнадцать и батареи ещё не включили.

Комната была в бывшем профилактории при АБК — восемь квадратов, кровать, стол, стул, шкаф, розетка, лампочка без абажура, окно на отвал. Вахтёрша баба Надя выдала ей второе одеяло ещё в августе и с тех пор каждый вечер спрашивала, не холодно ли.

Ася сняла блузку, скомкала, бросила на стул. Надела свитер, носки, села на кровать, подтянула колени.

Достала диктофон.

Panasonic, чёрный, с алюминиевой сеточкой на микрофоне, куплен в Кемерове на четвёртом курсе за деньги, отложенные на сапоги. Кассеты она брала б/у, по десять рублей, в ларьке у автовокзала — целый пакет, чьи-то старые записи, поверх которых она писала свои замеры.

Она вставила кассету с наклейкой «16.09», перемотала к началу и нажала воспроизведение, чтобы проверить утренний обход.

Из динамика пошёл шум ленты, а под шумом — низкий ровный гул, гудение, почти на грани слышимого, как от трансформатора за стеной.

Потом её собственный голос, медленный и очень спокойный, совсем не тот, каким она говорила сегодня со сцены:

«Шестнадцатое сентября . Скважина семнадцать . Температура на забое двадцать девять и четыре» .

Ася нажала «стоп», отмотала назад, послушала ещё раз.

«…двадцать девять и четыре» .

Она нахмурилась и отмотала в третий раз, потому что ей показалось, что перед её голосом, за долю секунды до, на самом краю шума, кто-то произносит то же самое. Не эхо — эхо было бы после. Раньше. Как будто суфлёр.

Она прослушала четыре раза.

На пятый поняла: это старая запись. Кассета б/у, стирающая головка подсевшая, батарейки на исходе — остаточный слой не стирается до конца, и снизу тянется то, что было тут раньше, чей-то чужой давно записанный голос. Она это уже слышала, ещё в июле, на другой кассете: там сквозь её замеры пробивалась музыка.

— Надо новые купить, — сказала Ася вслух. — Нормальные.

Она отмотала в конец записанного, поставила на запись и стала делать то, что делала каждый вечер.

Сначала — работа. Ровным, медленным, правильным голосом: сводка за день, номера скважин, температуры, отметка о сходе в ДК, пометка «уточнить сетку в районе скв. 19, обосновать письменно». Три минуты сорок секунд.

Потом она сделала паузу, нажала «стоп», посидела.

Потом снова нажала «запись» и сказала другим голосом — быстрым, своим:

— Так. Значит, что надо было ответить этому, в свитере с оленями. Надо было сказать: у вас маяк с третьего июля целый, и это значит вот что, а не вот что. Спокойно надо было. Не надо было говорить «от чего угодно», это глупость, конечно, он сразу уцепился, кто ж говорит «от чего угодно», когда перед тобой шестьсот человек. И не надо было говорить «я только измеряю». Вот это вообще. Это ужасно. — Она помолчала. — Хотя это правда, на самом деле.

Она подтянула одеяло на ноги.

— И вот чего я не понимаю. Почему она обязательно по улице. Ну почему она вот прямо по улице. Если бы она хоть по огородам…

Ася выключила.

Посидела ещё, слушая, как за стеной баба Надя переставляет что-то железное, и снова включила, и сказала совсем тихо, почти шёпотом, наклонившись к сеточке микрофона:

— Мам, у меня всё нормально. Я правда справляюсь. Тут люди хорошие, они меня варе́ньем закармливают уже. Я тут, знаешь, вообще молодец. Я тут прямо специалист. — Она улыбнулась в темноту. — Пятнадцать секунд. Всё. Спокойной ночи.

Щелчок.

Она отмотала назад на несколько оборотов, чтобы завтра не записать поверх, и по привычке, заведённой ещё на практике, записала в журнал, на полях, номер счётчика ленты — с этого места начинается личное, дальше не стирать.

Счётчик показывал 214.

Ася посмотрела на три цифры, потом на кассету, потом опять на цифры.

— Ну надо же, — сказала она.

И записала.

Глава четвёртая

ФЕЛЬДШЕР

18 сентября 2010.

Постановление отменили на третий день, и Богуш узнал об этом не по телефону, а из конверта, потому что телефон у него был выключен: он два дня спал.

Бумага была короткая. Постановление об отказе в возбуждении уголовного дела от 14.09.2010 отменить как преждевременное, материал возвратить для дополнительной проверки. Ниже — три указания, набранные через один интервал: истребовать справку о метеорологических условиях в период с 09 по 11 августа; опросить медицинского работника, производившего первичный осмотр трупа на месте обнаружения; выяснить, имелась ли возможность обнаружения Ковригина П. И. в живых.

Он трижды перечитал третий пункт.

Это была формальность. Он сам писал такие указания, когда сидел с той стороны стола, и писал их именно так — чтобы в материале было закрыто всё, включая то, что закрывать не нужно. Прокурорский помощник, поставивший этот пункт, имел в виду: проверьте, не было ли заявления в милицию раньше, и не было ли бездействия. Проверить это можно было за сорок минут по журналу.

Но сформулировано было иначе.

Имелась ли возможность обнаружения в живых.

Богуш положил бумагу на кухонный стол, придавил чашкой и посмотрел на неё сверху вниз, стоя, сложив руки.

Потом собрался и поехал.

Запах взял его на том же месте, на спуске в распадок, и это было хуже всего: он узнал его заранее, за поворот, и организм начал заранее.

Но взял вполсилы. Не как знакомого — знакомым этого не сделаешь, — а как человека, который уже болел. Он проехал спуск не закрывая окна, дважды сглотнул, и его не вырвало.

Три дня, подумал Богуш. Три дня отпуска, и уже скидка.

ФАП стоял на Гвардейской, в первом подъезде третьей пятиэтажки: две квартиры на первом этаже, объединённые в девяносто первом году, с отдельным входом, пробитым в торце, с бетонным пандусом и железным козырьком. На козырьке лежали шишки. На двери висели две таблички — эмалированная, синяя, «ФЕЛЬДШЕРСКО-АКУШЕРСКИЙ ПУНКТ», и бумажная, в файле, от руки: «Если закрыто — стучать в 12-ю квартиру или звонить, тел. ниже. Приходить в любое время».

«В любое время» было подчёркнуто дважды.

Он постучал и вошёл.

Внутри было натоплено до духоты и пахло спиртом, хлоркой и мокрым бинтом, и под этими тремя запахами, глубже, лежало то же самое, что лежало над всем посёлком, — и здесь оно было слабее, потому что его забивали.

Коридор. Вешалка с четырьмя халатами. Кушетка вдоль стены, застеленная выгоревшей зелёной клеёнкой. Над кушеткой — плакат «Первая помощь при отравлении угарным газом», отпечатанный, судя по шрифту, году в восемьдесят четвёртом; человечек на плакате лежал на боку, и одна его рука была подложена под голову, и от времени бумага выцвела так, что человечек стал бледнее фона.

Богуш сел на кушетку, потому что стула в коридоре не было.

Клеёнка под ним была тёплая.

Не комнатной температуры — тёплая, как бывает нагретое телом место, если сесть сразу после того, как встали. Он положил ладонь плашмя и подержал. Тепло было неровное: в середине кушетки ощутимо теплее, к краям сходило на нет. Пятно было размером примерно с лежащего человека.

— Иду, иду, — сказали из-за двери. — Сейчас Валентина руки помоет и придёт.

Он снял ладонь.

Валентина Петровна Бердыш оказалась невысокой, плотной, с коротко стриженными крашеными волосами и очень красными от горячей воды руками. Белый халат, застиранный до синевы, поверх халата вязаная безрукавка. Лицо крупное, приветливое, с той особенной необидной внимательностью, которая бывает у людей, привыкших смотреть на чужие тела.

— Здравствуйте, — сказала она. — Ой, а вы сидите на кушетке. Вы не сидите, там неудобно. Пойдёмте в кабинет, там стул.

— Здесь тепло, — сказал Богуш.

— Так солнце.

Богуш посмотрел на окно в конце коридора. Окно выходило на север, на торец соседнего дома, в пяти метрах. За окном было серо.

— Ну, с утра было солнце, — сказала Валентина Петровна, уже уходя вперёд по коридору. — Оно с утра сюда достаёт маленько. Пойдёмте.

В кабинете он сел так, чтобы видеть дверь, и это получилось само, и он даже не подвинул стул, потому что стул уже стоял правильно.

Кабинет был маленький, вылизанный и страшно заставленный. Стол с клеёнкой. Стеклянный шкаф с ампулами, где всё стояло по росту. Кушетка вторая, с валиком. Кварцевая лампа на штативе, накрытая марлей. Автоклав. Весы с ростомером. Картотека — деревянный ящик на восемь отделений, самодельный, крашенный белой масляной краской, и в нём сотни карточек, и на торцах карточек — рукописные буквы на приклеенных полосках бумаги.

И на подоконнике, рядом с алоэ в банке из-под майонеза, — раскрытая коробка с бинтами, и один бинт был размотан.

Валентина Петровна села, придвинула коробку к себе и, не глядя, стала сматывать бинт. Пальцы пошли ровно, по кругу, быстро, и Богуш понял, что она будет делать это весь разговор.

— Вы из-за Петра Ильича, — сказала она.

— Из-за него.

— Я так и думала. — Она кивнула бинту. — Я Оксане говорю: он ещё приедет. А она: да чего ему приезжать, он написал уже. А я говорю: приедет. Раз написал, значит, потом приедет ещё раз, потому что там же читают.

Богуш достал папку и открыл на протоколе осмотра.

— Валентина Петровна, вы одиннадцатого августа выезжали на место обнаружения трупа?

— Ходила, — сказала она. — Не выезжала, а ходила. Там же за огородами, туда не заедешь.

— В котором часу?

— Меня позвали в двенадцатом. Пришла в двенадцать, там уже мужики стояли. Спустили меня на верёвке, я посмотрела, поднялась, сказала: всё, он не сегодняшний. Потом их ждали, из района, они к вечеру.

Она сказала это ровно, ни одним словом не задержавшись на «спустили меня на верёвке».

— Вас спустили в провал?

— Ну а как.

— Глубина пять метров.

— Пять с чем-то. — Пальцы шли по кругу. — Мне ж надо посмотреть. Я посмотрю и скажу. А то в прошлый раз, в позапрошлом году, у Сизовых мальчишка в силосную яму упал, так они его тоже — всё, готов, а я пришла, а он живой. Восемь лет ему было. Я его вытащила, два ребра, и ничего, он сейчас в Киселёвске учится.

Богуш записал: «Спускалась в провал по верёвке лично, глубина 5,1 м, время ок. 12:00. Осмотр проведён на дне».

— Что вы установили при осмотре?

— Трупные пятна на боку, на левом, и не сходят под пальцем. Ну и холодный. И окоченение полное, я челюсть попробовала. — Она подняла глаза. — Вам как записывать, по-простому или как?

— По-простому.

— Ну вот по-простому и говорю. Он сутки там лежал, больше. Я так и сказала.

— Цвет кожных покровов?

Валентина Петровна остановила бинт.

— Розовый, — сказала она. — Он розовый был.

— Вас это не удивило?

— Меня? — Она посмотрела на него почти с жалостью. — Милый мой, я тут двадцать пять лет. Я розовых видела больше, чем вы живых.

Она сказала это без всякой рисовки, и Богуш ей сразу поверил, и, поверив, впервые за всё утро почувствовал что-то вроде облегчения: с этим свидетелем можно было работать.

Он спросил про угарный газ, и она заговорила про угарный газ, и говорила минут десять, и всё это Богуш мог бы прочитать в любом методическом пособии, но она не читала пособий, она говорила из рук.

— У нас же в подвалах датчики поставили, в шестом году, по программе, — говорила она, и бинт снова пошёл по кругу. — Хорошие датчики, с батарейкой. А батарейку кто менять будет. Он пищит два года, потом батарейка садится, он ещё год пищит потихонечку, а потом перестаёт. И всё, и стоит себе на стенке. И люди думают: раз он не пищит, значит, ничего нет.

— Сколько у вас за зиму?

— Отравлений?

— Со смертельным.

— По-разному. — Она посчитала, шевельнув губами. — В прошлую двое. В позапрошлую трое было, но там семья, они втроём сразу, у них печь. Обычно двое.

— В год?

— В зиму, — поправила Валентина Петровна. — Летом-то откуда.

Она сказала «обычно двое» тем же тоном, каким сказала бы «обычно в четверг привозят хлеб», и Богуш записал это слово в слово, хотя к делу Ковригина оно не относилось.

— Валентина Петровна, третий вопрос у меня формальный. — Он развернул бумагу, нашёл строчку. — Имелась ли возможность обнаружения Ковригина живым.

Бинт остановился.

Это была очень короткая остановка, полсекунды, и если бы Богуш не сидел напротив и не смотрел на руки, он бы её не заметил. Потом бинт пошёл дальше.

— А как же, — сказала Валентина Петровна.

— В смысле?

— Так он же девятого ушёл, а нашли одиннадцатого. Конечно, имелась.

— Я про другое. Я про то, было ли заявление раньше.

— А. — Она снова пошла ровно. — Нет, заявление Валерка подал десятого, я знаю, я ему и сказала подавать. Я говорю: Валера, иди пиши. А он: да он у соседей сидит, отсыпается. Я говорю: иди пиши, он не у соседей.

— Почему вы так решили?

— Ну потому что я у соседей была, — сказала она с лёгким недоумением.

Богуш записал и это.

Потом он сделал то, чего делать не собирался, и понял, что делает, только когда уже сказал:

— В таких случаях смерть не мгновенная.

— Знаю, — сказала Валентина Петровна.

— У него сорок четыре процента карбоксигемоглобина. Это значит, что он дышал долго.

Она отложила бинт.

Это было заметно: она положила смотанный бинт в коробку, закрыла коробку, поправила её на два сантиметра и сложила руки на клеёнке. У неё были широкие, с короткими ногтями, потрескавшиеся руки, и, сложенные, они выглядели неуместно — как будто им впервые за много лет не дали занятия.

— А сколько? — спросила она.

— Что сколько?

— Ну сколько человек там живёт. На дне.

Богуш посмотрел на неё.

Она смотрела в ответ спокойно и внимательно, чуть наклонив голову к левому плечу, — так смотрят на врача, который объясняет анализ, и так смотрят на мастера, который объясняет, почему течёт кран. Ни ужаса. Ни любопытства того нехорошего сорта, к которому он привык за тридцать лет. Просто человек хотел знать цифру.

И Богуш, который всю жизнь отвечал на такие вопросы неохотно, ответил.

— Зависит от концентрации. У дна свежего провала бывает под тысячу частей на миллион, иногда больше. При тысяче взрослый мужчина набирает смертельное насыщение примерно за час. Может за сорок минут, если двигается. Если лежит тихо — дольше, полтора.

— А если он двигается?

— Быстрее. Чем чаще дышишь, тем быстрее.

— А он двигался, — сказала Валентина Петровна. — У него ладони все содраны, я видела. И на предплечьях. Он лез.

— Лез.

— И нога сломана.

— Обе кости голени.

Она подумала.

— Значит, он лез со сломанной ногой, — сказала она.

— Значит, лез.

— Долго?

— Не знаю, — сказал Богуш. — Этого никто не скажет. Сколько-то лез, потом перестал.

— Потом перестал, — повторила Валентина Петровна.

Она посидела, глядя на клеёнку, потом достала из кармана халата маленький стеклянный пузырёк с притёртой пробкой, вынула пробку, поднесла к носу и коротко, деловито вдохнула — сначала одной ноздрёй, потом другой. Закрыла. Убрала в карман.

По кабинету пошёл нашатырь.

— Простите, — сказала она. — Нос забивается.

— От чего?

— Да от всего. — Она пожала плечами. — Хлорка, спирт, автоклав. Работаешь-работаешь и перестаёшь различать, а мне различать надо. Я нюхну — и опять нормально. Двадцать лет так.

Это было полное, законченное и совершенно правдоподобное объяснение, и оно заняло у неё четыре секунды.

— А кричать он мог? — спросила она.

— Что?

— Ну оттуда. Снизу. Слышно?

— Смотря откуда и смотря кому. — Богуш подумал. — Голос из ямы идёт вверх, в конус. Далеко по горизонту не разносится. Если стоять рядом — слышно хорошо. Метров за сто — уже плохо, особенно если ветер.

— А за двести десять?

Он посмотрел на неё во второй раз.

— За двести десять, — сказал он, — вряд ли.

— Вот и я говорю, — сказала Валентина Петровна с явным облегчением и снова открыла коробку с бинтами. — Я Оксане так и сказала, что не слышно. Она говорит: не слышно, мама. Ну вот.

Богуш ничего не записал.

Он дописывал протокол минут двадцать, и всё это время она отвечала так, как отвечают идеальные свидетели: не расширяя вопроса, не рассказывая лишнего, не говоря «наверное», а говоря «не знаю» там, где не знала. Он поставил себе на полях галочку, которую ставил редко: «св. качественный, память сохранна, к суду годна».

Потом она стала рассказывать про посёлок, потому что протокол кончился, а чай она уже поставила.

Чай был крепкий, в стакане с подстаканником, и к чаю она выставила сушки и банку мёда.

— Вы кушайте. Вы худой.

— Я не худой.

— Худой. Вы с дороги и не кушали.

Он взял сушку, и она успокоилась.

— У нас хороший посёлок, — сказала Валентина Петровна. — Вы не смотрите, что так. У нас люди хорошие. Вот вы придёте в любой дом — вас накормят. Вот к любому зайдите. Тут и не запирают никто, вы видели? Ни у кого замка. У нас и не воруют.

— Я заметил.

— И не воровали никогда. — Она мотала бинт. — Это всё оттуда идёт, с разреза. Вот там публика. Вахта. Их привозят, они месяц отработают, уедут, а вместо них других. Они ж не здешние, им всё равно. У Гуковых прошлый год бельё с верёвки сняли — это кто? Это они. Наши так не делают.

— А не наши бывают?

— Так их сюда и не пускают дальше, у них там вагончики.

— Я про посёлок. Свои бывают плохие?

Валентина Петровна остановила бинт во второй раз за день.

— Ну как, — сказала она. — Пьют. Кто пьёт, тот, конечно… Вот Жорка Сизов, он как выпьет, он жену гоняет. Так его и не любят за это. Плохой, конечно. — Она подумала и добавила, уже мягче: — Он, правда, работящий. Он мне крыльцо сделал, весной. И не взял ничего.

И, не делая паузы, ровно тем же голосом:

— А так у нас хорошие.

Богуш допил чай.

— Вы двадцать пять лет здесь, — сказал он.

— Двадцать пять.

— Не хотели уехать?

— Куда я поеду. — Она засмеялась, коротко и не весело, а как смеются на глупость. — Я тут всех приняла. Я тут половину посёлка своими руками приняла, понимаете? Вот идёт по улице человек, а я его первая на руках держала, раньше матери. Куда я от них?

Она сказала «куда я от них», и на слове «от них» что-то у неё в лице село — на одну секунду, как проседает свет, когда в посёлке включается насос, — и Богуш увидел под приветливостью очень ровную, очень старую усталость, лежащую там, вероятно, лет пятнадцать.

— Устаёте, — сказал он.

— Я? — Валентина Петровна подняла брови. — Господь с вами. Валентина не устаёт. Валентина ещё вас переживёт.

И засмеялась, и на этот раз весело, и всё село на место так плотно, что он даже усомнился, было ли.

Она провожала его по коридору и по дороге, не переставая говорить, открыла стеклянный шкаф и стала что-то там переставлять.

— Вы новокаин будете колоть кому — вы тут поосторожнее, — сказала она. — У нас на новокаин трое аллергиков. Я карточки помечаю, вот смотрите, у меня красным уголок. Саша Гук — ему нельзя. Ему в девятом классе кололи, так его так раздуло, я испугалась.

Богуш остановился.

Она стояла к нему спиной, на цыпочках, доставая что-то с верхней полки, и голос у неё был обыкновенный, деловой.

— Саша Гук, — сказал Богуш.

— Сашка, Лидии Семёновны сын. — Она достала, что хотела, и закрыла шкаф. — Так вы имейте в виду.

— Валентина Петровна.

Она обернулась.

Она стояла с коробочкой в руках, приветливая, красная от горячей воды, и смотрела на него, и в лице не было ни тени — ни испуга, ни поправки, ни того мгновенного стыда, который бывает у людей, поймавших себя на оговорке.

— А? — сказала Валентина Петровна.

Богуш подержал секунду.

— Ничего, — сказал он. — Спасибо.

В коридоре, у выхода, лежала собака.

Она лежала на подстилке между вешалкой и батареей, старая, чёрно-рыжая, крупная, с седой мордой и вытертыми локтями. Когда он проходил, она подняла голову и посмотрела на него, не поднимая головы с лап, и хвост шевельнулся два раза.

— Это Пуля, — сказала Валентина Петровна. — Это Оксанина. Она её с девяносто восьмого держит. Ей тринадцатый год, она уже плохо, у неё лапы.

Собака встала — трудно, сначала передом, — подошла и ткнулась Богушу в ладонь, и он машинально погладил её по голове.

— Она ко всем идёт? — спросил он.

— Она ко всем идёт, — сказала Валентина Петровна. — Она у нас дура добрая.

Дверь открылась, вошла Оксана в форменной куртке, с двумя пакетами, и сразу впустила холод и запах улицы.

— Ой, — сказала она, увидев Богуша. — Вы приехали.

— Приехал.

— Надолго?

— Сегодня и обратно.

Оксана кивнула и понесла пакеты мимо, и в дверях кабинета, не оборачиваясь, сказала:

На страницу:
3 из 7