
Полная версия
— Мы сообщим в полицию. Как связь появится, сразу. Искать должны не мы. Искать должно МЧС, у них собаки, тепловизоры.
— Они приедут послезавтра.
— Значит, послезавтра!
— Барсука зовут Алексей?
— Алексей Гурин.
— Костя, послушайте меня одну минуту, — Вера села на край лавки, чтобы быть ниже его. — Я не уговариваю вас идти ночью к мельнице, вам туда не надо. Но вы сейчас уходите по гати вдвоём с Жанной, в темноте, через двенадцать вёрст болота. А то, что вчера ходило по мельнице, к мельнице никак не привязано. Оно вчера стояло у калитки вашей избы, мы видели следы.
Костян на это ничего не сказал.
— В избе четыре стены, печка и люди. На гати ничего.
Он сел на рюкзак и вытер лицо ладонями, и просидел так с полминуты.
— Жанна не пойдёт без меня, — сказал он глухо. — А со мной она пойдёт куда угодно, хоть сейчас. Вот в чём беда-то.
— Тогда останьтесь оба. Одну ночь.
— А завтра?
— А завтра я иду в Сухую Гарь, и вы идёте со мной, и мы идём днём, втроём и по светлому.
Жанна вышла на крыльцо, когда Вера уже уходила со двора, и окликнула её с середины ступеней.
— Я вам одну вещь скажу, только вы не смейтесь.
— Не буду.
— Я днём спала часа два и видела сон, — Жанна обхватила себя руками, хотя было тепло. — Как будто я в той мельнице стою, а мне надо что-то отдать, и я не понимаю что. И там кто-то ждёт и не торопит. А я хожу и шарю по карманам, и в карманах пусто, и мне от этого стыдно. Вот именно стыдно, понимаете? Не страшно.
Вера остановилась у калитки.
— Долго ходили?
— Весь сон, — Жанна поёжилась. — Я проснулась и минут пять лежала и продолжала шарить. Руками, по-настоящему. По спальнику.
— Жанна, вы что-нибудь брали с мельницы?
— Ничего. Я туда один раз зашла и сразу вышла, мне душно стало, вы же видели.
— А из деревни?
Молчание вышло на секунду длиннее, чем нужно.
— Ложку, — сказала Жанна. — Деревянную, в Кобылинской избе, на полке лежала. Она красивая, старая, с обгорелым краем. Я хотела на полку дома поставить.
— Верните.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас, пока светло, — сказала Вера. — На ту же полку, тем же краем.
Жанна ушла в избу и вышла с ложкой, держа её двумя пальцами за ручку, брезгливо, как держат дохлую мышь. И пошла через улицу почти бегом.
Гера сидел в избе на кровати, и вот с ним оказалось хуже всего.
Он не собирался и спорить не стал. Он сидел, положив руки на колени ладонями вверх, и смотрел на них.
— Я его отпустил. Он утром сказал: схожу гляну. Я сказал: сходи.
— Он взрослый человек.
— Он взрослый человек, который поехал со мной за двести восемьдесят тысяч подписки, — Гера поднял голову. — Вера, вы вчера сказали про решение, которое я принял в марте. Вы правы были. Я в марте написал в анонсе: «Мы разберёмся, что там на самом деле». У меня это буквами написано, оно до сих пор висит.
Вера села на табурет напротив него.
— Вы пойдёте ночью?
— Пойду.
— Зачем?
Гера подумал, и думал он долго.
— Затем, что если я сейчас уеду, то всю оставшуюся жизнь буду человеком, который уехал и ничего не предпринял. Вообще ничего.
— Это плохая причина.
— Других у меня попросту нет, — ответил он и Вера не стала с ним спорить.
***
Свечу Тихон Ильич зажёг на полпути, у старого колодца посреди улицы.
Вера этого не ждала и чуть не прошла мимо. Старик остановил тележку, достал из брезентовой сумки витую свечу, обломал с неё нагар и присел на корточки у колодезного сруба, с подветренной стороны.
— Подержи, чтоб не задуло.
Она присела рядом и сложила ладони домиком. Спичка у него погасла дважды, на третий огонь загорелся.
Он поставил свечу на сруб, прилепив воском, и стал смотреть на огонь, и смотрел долго, пока не натекла лужица.
— Это обряд?
— Это колодец, — сказал Тихон Ильич. — Тут воду брали, покуда река была. Двадцать один двор, и все отсюда.
— А свеча?
— А свеча, чтоб не одному идти.
Больше он не объяснил ничего, и Вера не стала спрашивать. Она сидела на корточках рядом со стариком у колодца в мёртвой деревне и понимала, что за три дня выучилась не задавать лишних вопросов.
Огонь стоял ровно, потому что ветра не было совсем. Ни в кустах, ни в крапиве, ни в бурьяне за палисадниками не шевелилось ничего, и это молчание не было тишиной. Так замолкают, когда в комнату входит тот, кого ждали.
— Тихон Ильич, а вы её видели когда-нибудь близко? Улю.
— Видел.
— Когда?
— В пятьдесят втором, — он поправил свечу, хотя та стояла ровно. — Отец меня взял первый раз, я тебе говорил. И я, дурак, обернулся.
— И что?
— И ничего. Стоит в дверях девка, ростом мне тогда по плечо. Босая, в кофте, — он помолчал. — Кофта справная была, вот что мне запомнилось. Не рвань какая, а хорошая кофта, вязаная.
Вера почувствовала холод в затылке, и холод этот шёл не от ночи.
Матрёна её вычёсывала. Соседки помнили, что Улька ходила в справной кофте.
— Она вас тронула?
— Нет. Отец меня за шиворот развернул и в загривок дал, чтоб не глядел, — Тихон Ильич поднялся, держась за сруб. — А кофта у неё та же самая и посейчас. Вот ты мне объясни, учёная, как это выходит: девки сто сорок лет нет, а кофта цела.
Он взял тележку за ручку и покатил дальше, а свечу оставил гореть на срубе.
Вера оглянулась на неё уже от откоса. Огонёк стоял посреди улицы, маленький, жёлтый, и вокруг него на два шага лежал круг света, и в этом круге не было никого.
Костян перед самым выходом догнал Веру у калитки и сунул ей в руку что-то маленькое и тёплое от ладони.
— Возьмите. Диктофон, он на голосовой активации, включается от звука. Батареи на сорок часов.
— Мне не нужно.
— Нужно, — он держал её за запястье, пока она не сжала пальцы. — Вера, послушайте. Я шесть лет пишу звук. Я знаю одну вещь, которую не знают те, кто пишет картинку: ухо врёт сильнее глаза. Вы сейчас пойдёте туда и будете стоять в темноте и слушать, и через полчаса вам что-то начнёт казаться. Обязательно начнёт, это физиология, это у всех.
— И что мне с этим делать?
— Ничего. Просто потом сверите. Что на плёнке — то было, чего нет — того не было, — он отпустил запястье. — Это единственное, что меня самого держит. У меня вчера на откосе сердце в горле стучало, а я потом дома послушал и понял: я тогда половину не услышал вообще. Зато услышал то, чего не слышал никто.
Вера положила диктофон в нагрудный карман и застегнула.
— Костя.
— А?
— Вы утром говорили, что уезжаете.
— Ну, говорил.
— А теперь даёте мне технику на сорок часов.
Костян потоптался и поглядел в сторону, на тёмные окна Кобылинской избы.
— Я уеду, — ответил он. — Завтра, с вами, по светлому. Только я хочу, чтоб оно записалось. Понимаете? Я не про канал и не про просмотры, мне на них теперь, честно говоря, плевать. Я про то, что мы отсюда уедем и через год начнём сами себе не верить. Вот так у людей и выходит, что ничего не было.
***
Стемнело в девять с небольшим, и стемнело быстро, как всегда темнеет к концу августа.
Пошли втроём. Тихон Ильич с мешком на тележке, Гера с фонарём и топором, взятым у старика в сарае, и Вера. Костян с Жанной остались в избе и заперлись, как умели: подпёрли дверь лавкой. Жанна через окно сказала вслед что-то, чего никто не разобрал.
У края откоса Тихон Ильич остановился и поставил тележку.
— Слушайте сюда. Повторять не буду.
Он говорил негромко и не оборачиваясь, глядя вниз, на чёрный сруб.
— Я иду один и захожу один. Сыплю зерно и сажусь на порог. Вы стоите тут, наверху, у этого камня, и вниз не идёте, что бы вы ни увидели и что бы ни услыхали. Я вас звать не буду. Даже если услышите, что я зову, это не я.
— А если вам понадобится помощь?
— Мне помощь не понадобится. Мне там нечего бояться, меня не тронут, — он помолчал. — А вот вашего Алексея, если он там, они держат. И если он живой, он выйдет сам, когда постав пойдёт. Оно при работе занято.
— Почему занято?
— А потому что мелет, — Тихон Ильич повернул голову. — Оно, девка, пока работает, при деле. Все семьдесят лет так. Оно потому и требует чаще, что ему покоя нет.
Гера кашлянул в кулак.
— Тихон Ильич. Вы ведь не мельницу кормите, да?
Старик посмотрел на него очень внимательно.
— Не мельницу. Мельница — железо да дерево.
***
Он спустился, и они смотрели, как он спускается. Боком, мелко, придерживая тележку, четыре минуты по откосу. Внизу его не стало видно, чёрное на чёрном, и слышно было только, как хрустит глина. Потом хруст прекратился, и стукнула дверь.
Ждали долго. Вера смотрела на светящуюся точку своих часов и видела, что прошло уже одиннадцать минут, а ничего не начиналось. Обычно, по словам старика, начиналось сразу, как только он садился на порог.
— Он вышел? — шёпотом спросил Гера.
— Не слышала.
На четырнадцатой минуте внизу коротко стукнуло дерево. И пошёл вал.
Гул поднялся из земли, как поднимался в прошлые ночи, и встал на одной ноте, и колесо тронулось. Восемь метров черноты, идущей кругом над сухой глиной. Вера почувствовала гул коленями и локтями, и на этот раз он показался ей другим. Тяжелее, с натугой, будто в жернове было что-то лишнее.
— Он на пороге. Вон, видите пятно? Это его спина.
— Вижу.
Шорох муки они услышали на второй минуте. А на четвёртой в чёрном проёме двери, справа от сидящего старика, началось движение.
Выходило оно иначе, чем накануне. Вчера светлое проступало внутри, в глубине, и стояло. Сегодня оно шагнуло через порог наружу, сразу, целиком, и перешагнуло через старика, не задев, и пошло по глине прочь от мельницы, к руслу.
Маленькое. Узкое, бледное, ростом с девятилетнюю, с тем размытым краем, какой бывает у дыма в безветрие.
Тихон Ильич на пороге не шевельнулся.
Следом вышло второе. Оно вышло медленнее и через порог перебиралось как через препятствие, и Вера увидела, как оно волочит правую. Плоско, боком, цепляя доску.
Оба остановились на глине, шагах в двадцати от мельницы, и повернулись.
Повернулись они наверх, к откосу, мимо старика.
Вера почувствовала это раньше, чем поняла. Что-то произошло с воздухом на откосе: он сделался плотнее и холоднее, точно снизу дохнуло погребом, и волосы на предплечьях встали.
— Они нас видят, — сказал Гера.
— Стойте на месте.
— Вера, они нас видят.
— Стойте!
Маленькое сделало шаг к откосу. Потом ещё один.
И тогда снизу, от мельницы, раздался голос Тихона Ильича. Громкий, сорванный, совсем не стариковский.
— Куда пошла?! А ну назад!
Он поднялся с порога. Вера видела, как его спина отделилась от чёрного проёма, как он шагнул вперёд, на открытое пространство, под колесо, и как зачерпнул рукой из жестяной банки и швырнул в их сторону.
В воздухе коротко блеснуло белым, как снегом из горсти.
Маленькое дёрнулось назад, как дёргаются от огня.
— Назад, я кому сказал! — он захромал к ним, загребая из банки и швыряя, и голос у него шёл с хрипом, но не прерывался. — Кормлено тебе?! Кормлено! Так и сиди! Сиди в ларе, тебе сказано!
Он подошёл вплотную, и его сделалось видно между ними. Маленький, сгорбленный, с белой пылью, висящей вокруг. Он швырнул последнюю горсть прямо в большое.
Большое отшатнулось, а потом протянуло руку.
Оно сделало это медленно, лениво. Подняло и вытянуло к нему ладонь, как протягивают руку человеку, которого зовут за собой.
Тихон Ильич остановился на месте.
И Вера не поверила глазам, — старик переложил банку в левую руку и подал правую.
— Не смейте! — крикнула она сверху.
Он не услышал или не стал слушать.
Они стояли так, старик и высокое бледное, и между их руками оставался промежуток в ладонь, и промежуток этот не сокращался. Вера стояла наверху, вцепившись в куст ивняка, и понимала с неприятной ясностью, что смотрит она не на нападение. Она смотрит на то, как договариваются.
— Ну? — сказал Тихон Ильич внизу, и в ночной тишине под остановившимся шорохом это было слышно отчётливо. — Ну, бери, коли надо. Бери, чего тянешь. Я тут один остался, тебе больше не с кого.
Большое руки его не взяло.
Оно постояло ещё секунды три, потом опустило руку, повернулось и пошло назад к мельнице, и маленькое пошло за ним. Оба они не вошли в дверь. Они просто перестали быть у порога, и на этом всё кончилось.
Гул всё это время продолжал идти.
Тихон Ильич вернулся на порог и сел, и просидел до конца. Ещё двадцать с лишним минут, пока постав не отработал и колесо не встало.
Наверх он поднимался долго, минут десять, останавливаясь через каждые несколько шагов. Вера с Герой спустились навстречу до середины откоса, и он не стал возражать, когда Гера взял у него тележку.
Наверху он сел прямо на землю у камня.
— Тихон Ильич. Почему вы подали руку?
Он дышал тяжело, с присвистом, и ответил не сразу.
— Отец учил: возьмут за руку — отдай, — он вытер лицо ладонью. — Я семьдесят два года эту науку ношу и ни разу её не применил, потому что меня ни разу и не брали. А тут гляжу — тянет. Ну, думаю, вот оно и пришло.
— Вы хотели, чтобы она вас взяла.
Он посмотрел на неё через плечо.
— Хотел. Ты, девка, погоди осуждать. Тут ни зла нет, ни тоски. Я устал ходить, вот и всё.
— Почему она не взяла?
— А вот этого я не знаю, — Тихон Ильич покачал головой, и в голосе у него было настоящее, незапрятанное недоумение. — Ей меня брать резон прямой. Я кормлю, я и заклад, тут по всему сходится. А она не взяла. Стало быть, я ей не гожусь.
Вера сидела рядом на земле и молчала.
— Или, — произнес он. — Ей теперь другое надо, — добавил старик и воцарилась гнятущая тишина.
***
Алексей Гурин вышел из мельницы в половине третьего, через час с лишним после того, как встало колесо.
Его увидел Гера. Он один остался сидеть на камне, когда Вера повела старика домой, и потом клялся, что не спал. Барсук появился в сером прямоугольнике двери, постоял и пошёл вверх по откосу. Шёл он сам, ровно, не падая.
Гера скатился ему навстречу и схватил за плечи.
— Лёха! Лёха, ты где был?!
Барсук посмотрел на него без всякого удивления.
— В яме. Копал.
Весь он был в сухой белой пыли: руки до локтей, лицо, волосы, одежда. Не глина — мука. Она лежала на нём ровным слоем, как лежит на мельниках, и не осыпалась, когда Гера его тряхнул.
— Какая яма, ты сутки пропадал!
— Сутки? — Барсук сдвинул брови. — Да я час копал. Ну полтора.
Его привели в избу, посадили к печке, дали воды. Он выпил две кружки подряд, и Костян тут же принёс третью, и Жанна почему-то расплакалась и вышла в сени.
— Лёха, — Гера сел перед ним на корточки. — Ты помнишь, как ты в мельницу попал?
— Я не был в мельнице.
— Ты из неё вышел двадцать минут назад. Я тебя видел.
Барсук мотнул головой, и вышло у него недоумевающе, без всякого упрямства.
— Я наковальню окапывал. Кол загнал, начал поддевать, и она пошла. А под ней доски. Я доски поднял, а там…
Тут он замолчал совсем.
— Что там?
— Не помню, — он потёр лицо, размазывая муку. — Вот прямо ничего не помню с того места. Помню, что доски поднял. Дальше — как вы меня за плечи трясёте.
Вера всё это время стояла у двери и смотрела на его руки.
Ладони у Барсука были стёрты. Не мозоли от лопаты. Сбиты в кровь на подушечках пальцев и вдоль внутреннего края, и кровь запеклась, смешавшись с мукой, в бурую корку.
Так стирают руки, когда очень долго скребут дерево изнутри.
— Барсук. Покажите ладони.
Он послушно раскрыл их и только тогда увидел сам.
Он смотрел на свои руки долго, секунд десять, поворачивая их так и эдак под светом фонаря, и лицо у него делалось всё более пустым.
— Я не знаю, — сказал он совсем севшим голосом. — Ребята, я не знаю, где я был.
Глава 6. Сухая Гарь
Вышли в семь утра, втроём, и первые полчаса шли молча.
Гать начиналась сразу за деревней, там, где кончались огороды и начинался ольшаник. Вера ждала настила, а увидела дорогу: обычную грунтовку в две колеи, разбитую, с лужами в колеях даже в такую сушь. Брёвна лежали под ней и показывались только местами — тёмные, окатанные, вылизанные колёсами до блеска, с торчащими вразнобой торцами.
— Это и есть гать? — спросила Жанна.
— Это её остатки, — Вера присела и постучала по торцу костяшкой. Звук вышел глухой и плотный, как от камня. — Настил положили давно, потом сверху сыпали грунт, потом опять сыпали. Сейчас его почти не видно.
— А под ним что?
— Под ним болото.
Жанна поглядела на обочину. Обочина была ровная, зелёная, в белых шариках пушицы, и выглядела она как обыкновенный луг.
— Не вздумайте сойти, — сказала Вера. — Пушица растёт по мокрому. Там торф, он пружинит, а под ним вода.
Костян шёл впереди с полупустым рюкзаком и всё оглядывался назад, на Мельгуны, пока их было видно. Потом дорога вильнула, ольшаник сомкнулся, и деревня пропала.
— Двенадцать вёрст, — сказал он. — Это сколько по-нормальному?
— Тринадцать километров.
— Ага, — он помолчал. — А обратно тоже тринадцать.
Машина стояла на третьем километре, там, где провалило настил. Стояла она безнадёжно: носом вниз, с задранным левым задним колесом, и было видно, что лебёдкой её не вытащить, потому что зацепиться не за что, а ближайшая ольха гнилая насквозь.
Костян обошёл её кругом и пнул колесо.
— Полгода тут стоять будет.
— Позвоним из Гари в район, — сказала Вера. — Там должен быть трактор, у них лесхоз.
— Ага. Лесхоз.
Он открыл дверь, залез в салон и минуты три чем-то шуршал, потом вылез с пачкой сигарет и с зарядкой от телефона, которую сунул в карман машинально, хотя заряжать было не от чего.
Дальше дорога пошла ровнее и суше. Болото отступило, по сторонам встал сосняк на белом ягеле, и стало жарко. К десяти они вышли на просеку с линией электропередачи, и Вера с некоторым удивлением поняла, что успокоилась. Провода — вещь понятная и своя. Там, где висят провода, кто-то платит за электричество.
— Смотрите, — сказала Жанна.
На обочине, у самой опоры, стоял столбик. Деревянный, вкопанный, высотой по пояс, с прибитой сверху дощечкой, и дощечка была свежая: желтоватая, струганая, повешенная года два назад.
На ней было выжжено электровыжигателем, коряво, но старательно:
«Гурин А. В., 1979–2012. Не ходи ночью».
Все трое остановились посреди пыльной дороги.
— Это однофамилец? — тихо спросила Жанна.
Вера достала телефон, проверила, нет ли связи, и сфотографировала дощечку. Связи по-прежнему не было.
— Гурин фамилия нередкая, — сказала она. — Но давайте не будем говорить об этом Барсуку.
***
Сухая Гарь оказалась живым посёлком, и живым по-настоящему: с магазином, с автобусной остановкой, с бетонными столбами, с собаками. Вера не ждала, что это окажется настолько странно. Три дня в Мельгунах переставили ей что-то в голове, и теперь обыкновенная деревня в двести дворов казалась ей шумной, как вокзал.
Связь появилась на въезде. Телефоны у всех троих начали трезвонить одновременно и звонили минуты полторы.
Костян отошёл к забору и стал звонить, и по спине его было видно, что говорит он с женой. Жанна села прямо на бордюр и уткнулась в экран.
Вера первым делом позвонила в райотдел.
Дежурный выслушал её внимательно и записал всё: имя, фамилию, дату рождения Гурина, обстоятельства, время отсутствия. Потом уточнил, нашёлся ли человек.
— Нашёлся.
— То есть он сейчас с вами?
— Он в Мельгунах, с двумя нашими.
— Живой, здоровый?
— Живой. Здоровый... Наверное, — Вера сделала небольшую паузу. — Он не помнит сутки.
Дежурный на том конце не отвечал секунды три.
— Пьяный был?
— Нет.
— Девушка, я вам так скажу, — голос у него сделался усталый, без всякой строгости. — Раз человек нашёлся, заявление о безвестном отсутствии я принять не могу. Если он не помнит — это к врачу, в Ушье, приёмный покой. Хотите, я вам номер дам.
— Хочу.
— И ещё, — он что-то переложил на столе. — Вы там надолго?
— Завтра уезжаем.
— Правильно. Уезжайте завтра.
И положил трубку, и вот эта последняя фраза Вере не понравилась больше всего.
****
Архив ответил со второго раза. Ольга Тимофеевна, которой Вера писала запрос ещё в июне, сняла трубку и обрадовалась так искренне, что Вере стало неловко.
— Верочка! Я вам три письма отправила, вы что, не читаете почту?
— Я в поле. Тут связи нет.
— Ой. Ну слушайте тогда сразу, у меня всё выписано, — в трубке зашуршало. — Плахина Нина Егоровна, тридцать восьмого года, ваша. Выбыла из Мельгунов в Ушье двадцать второго февраля пятьдесят четвёртого. Не в июне, как вы думали, а в феврале.
Вера прижала телефон плечом и полезла за блокнотом.
— В феврале? Посреди зимы, в шестнадцать лет?
— Вот и я о том же. И выбыла не одна: с матерью, Плахиной Анной Ивановной. Дом за ними числился ещё два года, потом списали как ветхий.
— Ольга Тимофеевна, а причина выбытия указана?
— Указана, но формальная: «по семейным обстоятельствам», — опять зашуршало. — Но я, Верочка, полезла в загс, раз уж всё равно сидела. И вот тут интересно.
— Слушаю.
— У Анны Ивановны было двое детей. Нина ваша, тридцать восьмого, и вторая девочка, Плахина Лидия Егоровна, сорок пятого года рождения.
— Я знаю, — сказала Вера. — Мама говорила, что у бабушки была сестра и что она умерла в детстве.
— Умерла, — согласилась Ольга Тимофеевна. — Только знаете когда? Запись о смерти составлена двадцатого февраля пятьдесят четвёртого года.
Вера перестала писать и опустила ручку.
— За два дня до отъезда.
— За два дня. И вот что мне не нравится, Верочка, как архивисту. В графе «причина смерти» стоит прочерк. Ни «неизвестна», ни «несчастный случай». Прочерк, пустое место. За тридцать лет работы я такое видела раза четыре, и все четыре раза это означало одно: врача при составлении не было и никто ничего не осматривал. Записали со слов.
— Со слов кого?
— А вот тут распишитесь и получите. Заявителем указан Мелентьев Илья Тихонович, сосед.
Вера стояла посреди улицы Сухой Гари, у магазина, и смотрела на выцветшую вывеску «Продукты», и не видела её.
Илья Мелентьев. Отец Тихона. Тот, кто в восемьдесят четвёртом первым услышал сухой постав и пошёл с мешком.
— Ольга Тимофеевна, а место погребения там есть?
— Нету. Место не указано.
— Вообще?
— Вообще, — сказала архивистка. — Верочка, я вам скажу как человек, а не как справка. Когда ребёнок умирает и хоронят его нормально, там всегда есть кладбище. А когда места нет и причины нет, это, как правило, значит, что тела не было.
***
Фельдшерский пункт в Сухой Гари работал до двенадцати, и Вера успела туда первой, ещё до магазина.
Доктора звали Раиса Петровна, была она лет сорока, в очках на цепочке, и выслушала Веру не перебивая, что само по себе было редкостью.
— Сутки не помнит, — повторила она. — А до этого пил?
— Не пил.
— Падал? Головой ударялся?
— Не знаю. Он сам не знает.
— Зрачки какие были?
Вера задумалась и поняла, что не посмотрела.
— Не обратила внимания. Было темно.
— Плохо, — Раиса Петровна сняла очки и потёрла переносицу. — Вы понимаете, что я вам сейчас скажу? Я вам скажу: везите в Ушье, в приёмный покой, там томограф. Потому что выпадение суток — это либо травма, либо эпилепсия, либо отравление, либо психиатрия. Четыре варианта, и все четыре лечат в городе, а не тут.
— Я понимаю.
— А вы его не привезли.
— Он в тринадцати километрах, и машина села.
Фельдшерица надела очки обратно на нос.
— Мельгуны, — сказала она без вопросительной интонации.
— Мельгуны.
— Ясно, — она взяла бланк, что-то на нём написала и протянула. — Вот вам номер скорой в Ушье и мой личный. Если он начнёт заговариваться, если рвота, если зрачки разные — звоните с гати, там у опоры на просеке связь ловится, один палец, но ловится. Я приеду на своей.
Вера взяла бланк и сложила пополам.
— Раиса Петровна, вы туда ездили когда-нибудь?
— Один раз. В шестнадцатом году, — она посмотрела в окно. — Мальчика забирали, восемнадцать лет, из этих, с камерами. Он трое суток там пролежал, пока его друзья искали.
— Что с ним было?
— Ничего с ним не было, — сказала Раиса Петровна. — В том и дело. Никаких травм, анализы чистые, вода-электролиты в норме. Только пить ему трое суток было негде, а обезвоживания не было. Вы понимаете, что это значит?
— Нет.
— И я не понимаю. Я тогда написала в направлении: состояние неясной этиологии. Это, Верочка, у нас называется «доктор не знает».
***
Магазин работал до двух, и Вера успела в самый край.


