
Полная версия
Сувар. Повесть о том, откуда пошел народ чувашский
— Эта, — сказал командир. По-булгарски, из-под железа, так, что купец не сразу понял, откуда голос.
— Ткачиха, — сказал купец, обернувшись. — С-под Сувара. За долг двора взята. Здоровая. Семьдесят.
Командир повернул личину к Хасан-беку.
— Плати.
Хасан-бек открыл рот. Потом закрыл, потому что открыл его сказать «по какой статье», а это надо было говорить не при купце.
— Отойдём, командир.
— Плати, — сказал командир. — Семьдесят.
Хасан-бек подошёл к нему вплотную, так, чтобы говорить в прорезь.
— Казна выдана на оборону бродов и дорог. Люди на казну не покупаются. Статьи нет.
— Обозные, — сказал командир. — На кормление.
Хасан-бек услышал эти слова и узнал их. Это была строка Ильяса. Он отступил на шаг.
— Ты это при мне сказал, — сказал он. — Я запишу, что при мне.
— Пиши.
Серебро считали на кошме у Джафар-аги, у менялы, потому что купец не взял бы ни одного обрезка, не взвесив. Джафар-ага клал серебро на весы дважды и второй раз говорил вес вслух, и Хасан-бек считал за ним, и они не разошлись ни разу, и Джафар-ага сказал: «С вами, бек, скучно». Семьдесят. Пятьсот стало четыреста тридцать.
Писец ряда достал бирку женщины со шнурка и стал писать купчую. Хасан-бек стоял рядом и считал десятину: со сделки в семьдесят — семь серебром в казну эмира. Он сказал писцу «семь» раньше, чем тот начал считать на пальцах. Писец сказал «семь» и записал.
— Имя, — сказал Хасан-бек.
— Зачем имя? — Купец удивился по-настоящему. — Ткачиха.
— Для записи.
Купец взял бирку у писца и прочёл по ней, как читают вес на мешке:
— Ильгам.
Женщина обернулась на своё имя. Посмотрела на купца, на писца, на Хасан-бека с книгой. На личину.
Хасан-бек открыл дафтар, чтобы вписать расход, и остановился.
В дафтаре было четыре столбца на всё, что тратит казна: зерно, железо, кони, жалованье. Людей в расходе не было. Люди были в приходе — десятая голова, строка торга пристани. Если писать ткачиху в покупку, выйдет, что казна купила ткачиху, и тогда ткачиха — казённая вещь, как стрелы, и её можно продать обратно, если кончатся деньги. Если писать в жалованье — ей положено жалованье. В корм — корм не стоит семьдесят серебром.
Он провёл ногтем по краю листа новую черту. Написал над ней: «Выкуп». Под чертой: «Ильгам, ткачиха, из-под Сувара. Семьдесят. Десятина со сделки уплачена». И подумал, что под этой чертой теперь всегда будет пусто, кроме одной строки, и что столбец придётся переносить на каждую новую страницу.
Ильгам встала, взяла узелок. Командиру она ничего не сказала. Спросила у Курака, который стоял ближе всех:
— Стан в обозе есть?
— Нет, — сказал Курак.
— Лён есть?
— Холст есть. Казённый. Двенадцать тюков.
— Холст — не лён, — сказала она и пошла к телегам.
Курак посмотрел ей вслед, потом на Хасан-бека.
— Двенадцать тюков, — сказал он. — Теперь одиннадцать будет. Попомните моё слово.
* * *
Русские стояли у телег и смотрели на невольничий ряд. Смотрели все, даже Путята, который весь день крутился возле Салиха. Хасан-бек не сразу понял, что смотрят они не на кошму и не на купца, а на весы.
К нему подошёл Гордята. Высокий, в чужой рубахе, ворот которой не сходился на стёртой шее.
— Бек, — сказал он по-русски. — Ты тут считал?
По-русски Хасан-бек говорил лучше командира, потому что двенадцать лет брал десятину с русских купцов с Верхней Волги, а купец торгуется на своём языке, если хочет выиграть. Он говорил по-русски ценами, мерами и числами. Для остального русского у него не было нужды.
— Считал, — сказал он. — Двенадцать лет. Вон мой стол был.
— А эти чьи?
Хасан-бек объяснил. Он объяснял это сотни раз, иногда по пять раз на дню, купцам, которые приходили первый раз и не знали порядка. Он объяснил коротко и ясно, как привык. Торг на пристани идёт под рукой эмира. Со всякого торга берётся десятина: с мехов шкурками, с мёда мерами, с людского торга — головами, одна голова из десяти. Если голов меньше десяти, берут серебром со сделки. Сделка идёт при свидетелях, пишется купчая, у купчей есть писец и печать. Если родня придёт выкупать, купчую можно поднять и знать, кому платить.
Он говорил и слышал, как ровно ложатся слова. Шкурками. Мерами. Головами. Он нарочно сказал ещё раз, медленнее, чтобы проверить: головами. Слово было то же. Оно всегда было то же, двенадцать лет.
Гордята слушал, наклонив голову влево, как слушают, когда шея не поворачивается.
— Нас тоже так вели, — сказал он. — Только без писца.
— Без писца — это разбой, — сказал Хасан-бек.
— А с писцом?
— С писцом — торговля, — сказал Хасан-бек, и это тоже было правдой, и это тоже он говорил сотни раз.
Гордята кивнул, как кивают, когда цена названа и торговаться дальше незачем.
— Нас вели продавать, — сказал он. — Туда, где уже некому купить. Нам на верёвке один говорил, из киевских, он у купцов служил: за морем торг закрыт, пришлые его взяли. — Он посмотрел на кошму. — Значит, довели бы не всех. Невыгодного кормить не станут.
Хасан-бек промолчал. Он знал, что Ургенч разорён, и знал, что Судак взят, и знал, почему цена на людей на пристани этой весной упала вдвое. Он сам записывал.
— Ты русских писал обозными, — сказал Гордята. — Мне командир говорил. Спасибо, бек.
— Это не я.
— Всё равно, — сказал Гордята. — Ты рядом стоял.
* * *
У больших весов, где вешали воск, стоял старик и спорил с весовщиком.
Старик был маленький, сухой, белый весь — рубаха, борода, брови, — и в белой войлочной шляпе, поля которой обвисли от старости. Рядом стояли два парня с кругами воска, и старик говорил весовщику, что гиря у него лёгкая, а весовщик говорил, что гиря казённая, а старик говорил, что казённое тоже худеет, если его долго носить.
Хасан-бек остановился послушать. Гиря действительно была лёгкая. На полторы доли. Он это знал давно и давно собирался написать.
Старик увидел командира и бросил весовщика.
Он подошёл, не торопясь, остановился против Кӑвака — конь повёл ухом, но не укусил, потому что старик зашёл справа, — и долго смотрел снизу на золотое лицо.
— Ты тот, кого за Волгу посылают, — сказал он по-суварски. Хасан-бек понимал по-суварски, если говорили медленно; старик говорил медленно, нарочно.
— Я, — сказал командир.
— Мӑн Юман знаешь?
— Знаю.
— Дубраву там знаешь?
— Знаю.
— У нас три года назад рощу мерили верёвкой. Столичные. Сколько брёвен выйдет. Потом она сгорела. — Старик сказал это так, как говорят о погоде в позапрошлом году. — Теперь, говорят, опять ходят с верёвкой. Ты за Волгу идёшь людей брать. Возьмёшь — а рощу кто стеречь будет?
Командир не ответил сразу. Хасан-бек отметил про себя, что мерили не при нём и что роспись лесов правобережья лежит в палате, в третьем сундуке.
— Зачем тебе лицо поверх лица? — спросил старик.
— Так виднее, — сказал командир.
— Кому виднее?
Командир промолчал. Старик кивнул, будто так и думал.
— Чей ты и откуда?
Командир поднял личину.
Хасан-бек видел его лицо вчера, в полутёмном переходе палаты. На солнце оно было другое: узкое, в полосе загара по краю железа, лоб светлее, под глазами синё. Он ждал, что командир скажет «авангард эмира», потому что так отвечают, и сам бы так ответил.
— Хурӑнвар, — сказал командир. — Мать — Эрнепи, Ятманова сестра.
Старик долго смотрел. Потом засмеялся одним ртом, беззубо.
— А я всё гадал, чей ты, — сказал он. — Ятмана знал. Он у меня кобылу торговал, не купил. Жадный был. Хороший мужик. — Он повернулся к парням с воском. — Воск продадите сами. Гирю лёгкую не берите, берите у соседа. Я с ними пойду.
— Мучи«дед», — сказал командир. — Тебе дорога тяжёлая.
— Ватӑ ҫын — тӑватӑ ҫын«Старик — что четверо», — сказал старик. — Я Ахтупай. Мне всё равно домой. С вами короче.
Он пошёл к телегам, и Хасан-бек посмотрел ему вслед и открыл дафтар. Старика надо было куда-то писать. Он подумал и вписал в корм, одной строкой, без столбца: «Ахтупай, старейшина Мӑн Юман, до Мӑн Юман». Потом перечитал «до Мӑн Юман» и не поверил этому уже тогда.
* * *
Под навесом у русского конца стояла женщина с корзиной и останавливала каждого, кто шёл мимо в русской рубахе.
Хасан-бек видел её здесь и раньше, с весны: она торговала остатком какого-то товара, сукном и деревянными ложками, и торговала плохо, потому что не умела сбавлять. Сейчас корзина у неё была почти пустая. Когда мимо прошёл Гордята, она шагнула ему наперерез.
— Вы от Калки шли? — спросила она. Спросила ровно, заученно, как торговка называет цену. — Ждан, кузнецов сын. Широкий такой. Бровь рассечена, левая.
Гордята остановился.
— Не помню, — сказал он.
Хасан-бек ждал, что он пойдёт дальше. Русский не пошёл. Он постоял, глядя поверх её головы, на реку, и стал говорить медленно, по одному имени, как выкладывают товар:
— Со мной Нежата шёл, черниговский, кузнец. Кузнец кузнецова сына скорей вспомнит. Спроси его. Путята, малый, при черниговском обозе был, он всех по коням помнит, не по лицам — спроси, какой конь был у Ждана. Любава, путивльская. Она на верёвке всех спрашивала про своего, может, и про твоего кто говорил. — Он подумал. — Ещё на верёвке киевский был, у купцов служил. Он сел на шестой день. Его не спросишь.
Женщина слушала, не записывая, и Хасан-бек видел, что она запоминает, как запоминают долги.
— Тебя как звать? — спросил Гордята.
— Неждана.
— Обоз до утра тут, — сказал он. — У складской стены. Приходи.
Она кивнула и пошла дальше, к следующей русской рубахе, и спросила то же самое, теми же словами.
* * *
Гребни продавали в костяном ряду, рядом с ножами.
Хасан-бек не собирался. Он шёл мимо, к таможенному двору, проверить у Юнуса, как тот пишет месячную сводку, и увидел гребень на краю прилавка — роговой, светлый, с частыми зубьями, с резной спинкой, на которой была птица. У жены был гребень с отломанным зубом, третьим от края. Она расчёсывалась им двенадцать лет и говорила, что с дыркой удобнее.
— Сколько?
— Три, — сказал мастер.
— Полтора.
— Бек, это рог с Камы.
— Это рог с Камы, — согласился Хасан-бек. — Двенадцатый зуб тоньше одиннадцатого на волос. Через год сломается. Полтора.
Мастер взял гребень, поднёс к глазам, посмотрел на двенадцатый зуб. Долго смотрел.
— Два.
— Два, — сказал Хасан-бек и положил два обрезка своего, не казённого серебра, из другого кармана кошеля.
Он завернул гребень в платок и положил в суму, к урюку. Торг занял столько, сколько занимает одна молитва без суры. Юсуф, стоявший у коня, видел всё и ни о чём не спросил, и Хасан-бек отметил это в его пользу.
* * *
Ночевали за пристанью, на выгоне, у телег. Утром надо было выходить вниз по левому берегу, к казённой переправе: паромы Ага-Базара до конца торга брали только купеческий груз, а казённый паром стоял у Ултимера, в двух днях ниже. Командир решил это ещё днём, одним словом, и Хасан-бек записал два дня пути как два дня корма на пятьдесят три души. Утром, у городских огородов, было пятьдесят одна.
Он сидел у телеги со светильником и сводил день. Зерно, холст, соль, стрелы, наконечники. Серебро: пятьсот, минус семьдесят, минус медяк Шӑнкӑрчу, который он записал, потому что медяк был казённый. Строка «Выкуп». Строка старика.
Ахтупай подошёл, когда он дописывал корм, и сел напротив, на оглоблю, и ждал. Он ждал так, как ждут у колодца, пока тот, кто впереди, наберёт воду, — не торопя и не уходя. Хасан-бек дописал строку до конца и поднял глаза.
— Покажи, где у тебя торг пристани, — сказал старик. По-булгарски, по-базарному, с суварскими концами слов.
Хасан-бек перелистнул назад, к сводкам прошлого года, которые возил с собой, потому что возил их всегда. Повернул книгу к свету и показал пальцем: вот торг пристани, вот мех, вот воск, вот мёд, вот людской торг, вот доля эмира, вот месяц. Строка как строка. Десятая сверху.
— А те девять под навесом, — сказал старик. — Они в какой строке?
— В этой же. Десятина берётся со сделки.
— Головами берётся.
— Со сделки, — сказал Хасан-бек. — Иногда натурой. Так записано до меня, мучи. Я не выдумывал.
Ахтупай кивнул, как будто получил то, за чем пришёл, и не встал.
— Я не говорю, что ты их продал, — сказал он. — Я говорю: ты их считал. Двенадцать лет считал. Ты сегодня у кожевника три раза спросил, откуда кожа: не с дохлой ли скотины. Я слышал. Ты гирю лёгкую видел у весовщика, я по глазам видел, что видел. — Он помолчал. — А про людей ты ни разу не спросил, откуда.
Хасан-бек посмотрел на строку под своим пальцем.
Он мог сказать, что это не его ведомство. Что за людской торг отвечает человек эмира с углём. Что его дело было сложить, а не спрашивать, и что сложено было верно, до доли, двенадцать лет, и ни одна мера не пропала. Всё это было правдой, и всё это он знал по порядку, как знают молитву.
Он закрыл дафтар. Не резко, а аккуратно, двумя руками, как закрывают чужую книгу.
— Не спрашивал, — сказал он.
— Вот и всё, что я хотел, — сказал Ахтупай.
Он встал, кряхтя, опёрся на колесо, взял свою миску с оглобли и пошёл к огню, где Курак что-то рассказывал обозным, а обозные смеялись. Хасан-бек остался сидеть.
Светильник догорал. Масла в нём было на час, он наливал его сам. Можно было долить: кувшин стоял у колеса, в шаге. Он не стал. Он сидел перед закрытой книгой и смотрел на её кожаный переплёт, на полоски закладок, и одна закладка была на новой странице, где под чертой стояло одно имя.
От телег, где спали русские, кто-то негромко ходил взад и вперёд. Хасан-бек пригляделся. Это была торговка из-под навеса, Неждана, с пустой корзиной. Она дошла до складской стены, как ей сказали, и стояла там, и не решалась разбудить.
Хасан-бек подумал и встал.
— Нежата, — сказал он в темноту, к телегам, громко и по-русски, как на пристани вызывают купца к весам. — Черниговский. Кузнец. К тебе пришли.
Глава 6. Зола

Виряс

Ултимер, паромщик

переправа Ултимера
Атнер. Переправа — Хулаш — лес, 26 июня — 1 июля 1223 года
Паром стоял у берега, и вода под настилом шла тяжело, ржаного цвета, с сором после дождей.
Возили с рассвета. Сначала телеги, по одной, потом русских, потом обозных с лошадьми, и паром каждый раз уходил на тот берег низко, почти вровень с водой, а возвращался лёгкий и прыгал на волне. Паромщик стоял на корме с шестом и ни разу не присел. Звали его Ултимер. Он был немолодой, сутулый, с руками до колен, и, когда паром подходил к берегу, он не смотрел на берег, а смотрел в воду у борта, будто считал там что-то своё.
Плату Хасан-бек отсчитал ещё утром. Ултимер плату взял, но не сразу: сперва спросил, кто положит дар. Хасан-бек сказал, что дар не записан. Ултимер сказал, что плату он возьмёт и так, а без дара никого не повезёт, и отвернулся к реке, и стоял так, пока Курак не вынес из телеги пять мер проса и не высыпал в воду с края настила, горстями, неторопливо. Хасан-бек смотрел, как просо уходит в воду, и шевелил губами. Потом открыл книгу и записал. Потом Ултимер взял шест.
Халим, у которого рука ещё не зажила после брода, полез на мелководье отмывать старую повязку. Ултимер сказал ему с парома, не повышая голоса:
— Кровь смоешь — она вниз пойдёт, к рыбакам. Хочешь — мой. Только потом не спрашивай, отчего рыба горькая.
Халим постоял в воде и вылез.
Кӑвака оставили напоследок.
Кӑвак дошёл до досок и встал. Не заупрямился — просто встал, как встают перед ямой, и повёл ушами назад, на Атнера.
— Он настила боится, — сказал Атнер.
— Все боятся. — Ултимер вытер руки о порты и взял повод. На Атнера он не смотрел. — Отойди, командир. Он тебя слушает, а надо, чтоб меня.
Атнер отошёл на три шага. Дальше ноги не пошли.
Ултимер снял с шеи мешок, в котором носил хлеб, вытряхнул крошки и надел коню на голову. Кӑвак дёрнулся раз, другой и затих, только бока ходили. Тогда паромщик повернул его крупом к воде и потянул повод вниз, к земле, будто просил поклониться.
— Задом, — сказал он коню, как говорят ребёнку. — Задом не видно, куда ведут. Оттого и идёшь.
— Человек бы не пошёл, — сказал Атнер.
— Человек бы не пошёл, да. Человек бы стоял и спорил.
Первое копыто стукнуло по доске. Кӑвак присел на задние ноги и постоял так, и Атнер увидел, что держит в кулаке край собственного плаща. Второе копыто. Настил загудел. Конь прядал ушами под мешковиной и шёл.
Когда отвалили, Ултимер уже стоял на корме с шестом.
— Дар-то положишь? — спросил он, не оборачиваясь.
— Просо клали.
— Просо за телеги клали. За людей клали. — Ултимер налёг на шест. — А он у тебя не телега.
Атнер полез в кошель. Своего серебра после крыши над отцовскими сенями осталось два обрезка. Он взял один, подержал на ладони и опустил в воду у самого борта, чтобы никто не видел, как далеко он умеет бросать. На берегу, который уходил назад, Хасан-бек смотрел, из какого кармана кошеля он достаёт, и, разглядев, закрыл книгу.
— Кладу.
— Ну вот. — Ултимер налёг на шест. — За коня положил, значит, за коня и спросится.
С того берега уже тянуло дымом и рыбой, и Кӑвак под мешком чихнул. Атнер засмеялся — коротко, первый раз с весны. Ултимер обернулся на смех и ничего не сказал.
На том берегу, сводя коня по сходне, паромщик протянул Атнеру мокрую ладонь.
— Атнер, — сказал он.
Он сказал это так, как говорила мать: с ударом на конце и мягко, без столичного «э». В Болгаре так не говорил никто, даже отец.
— Откуда знаешь?
— Бабы на том берегу знают, кто едет. — Ултимер забрал с конской головы свой мешок и повесил на шею. — Езжай. Дед мой тут тонул дважды. А третий раз река передумала.
* * *
У протоки ниже переправы стояли марийские лодки.
Лодки были узкие, долблёные, и в каждой сидело по двое, и все смотрели на отряд. Курак, пока грузились, успел размотать сеть — взял её в Ага-Базаре за два гвоздя и вёз, не говоря никому, — и уже шёл по берегу к протоке, прикидывая, где ставить.
Из крайней лодки вылез человек и пошёл ему навстречу по мелководью. Невысокий, в мокрых портах, с бородой клином. Он остановился в пяти шагах от Курака и сразу стал кланяться и что-то говорить, быстро, по-своему, мешая марийские слова с суварскими.
— Он просит прощения, — сказал Курак, не поворачивая головы. — Что спрашивает.
— Что спрашивает?
— Не знаю ещё. Он пока только прощения просит.
Марийца звали Йӳксерге. Он был старший у рыбаков. Когда он наконец дошёл до дела, дело оказалось простое: протока их, рыба в ней их, сети в ней ставят их роды, и если чужие поставят свою, рыба уйдёт, а рыбаки будут виноваты перед своими стариками. Он говорил это и всё время извинялся, и извинялся он так, будто это он собирался ставить сеть в чужой протоке, а не Курак.
— Скажи ему, — сказал Атнер, — что сеть мы ставим ниже.
Курак сказал. Йӳксерге выслушал, опять поклонился и опять извинился, теперь за то, что их протока такая длинная, и показал рукой, где она кончается. Кончалась она за вторым мысом.
Курак свернул сеть.
— За вторым мысом, — сказал он Атнеру, — рыбы нет. Он это знает. Я это знаю. Вот за это он и просит прощения.
Вечером Йӳксерге сам привёз к костру корзину плотвы. Денег не взял. Взял у Уйӑпа горсть соли, долго благодарил и за соль просил прощения тоже.
* * *
До Хулаша шли два дня долиной, по дороге, которую недавно подсыпали, и на второй день вечером увидели его.
Город стоял на мысу над рекой, как стоял всегда, и был как город: тын, ворота, крыши, дым. Только тын был светлый, из свежего леса, ещё не посеревшего. И крыши светлые. И ворота новые, с неободранной корой на верхнем бревне. Всё, что стояло на мысу, было выстроено за три года, и было видно, что строили торопясь, из того, что рубили рядом.
Старое лежало ниже, на склоне к воде, где раньше был посад.
Там ничего не строили. Там была трава, высокая, лопухи и крапива, и из крапивы торчали чёрные нижние венцы срубов, и печи. Печей было много. Глиняные, осевшие, с провалившимися устьями, они стояли в траве рядами, по улицам, которых уже не было, и было видно, где улица поворачивала.
Гордята остановился на дороге.
Он стоял и смотрел вниз, на печи, и русские, которые шли за ним, обходили его, как обходят телегу, и шли дальше, к воротам. Нежата оглянулся на него и ничего не сказал. Любава оглянулась и не поняла.
Потом Гордята сошёл с дороги и пошёл вниз, по склону, в крапиву.
Атнер отдал повод Кӑвака Салиху.
— Лагерь у ворот, — сказал он. — Огонь малый.
— А ты?
Атнер не ответил. Салих посмотрел вниз, на склон, на спину русского в крапиве, и взял повод.
* * *
Атнер спустился не за ним, а левее, по краю оврага, туда, откуда дул ветер.
Он не думал об этом. Ноги сами взяли левее и выше, на ветер, так, чтобы от печей тянуло не на него, а от него. Три года назад ветер был с реки. Три года назад он стоял не здесь, а ниже, на том берегу, на лугу у брода, и дым шёл на него всю вторую половину дня, и мокрый луг под копытами был чёрный от сажи, которая падала сверху, как мелкий снег.
Теперь печи ничем не пахли. Пахло крапивой и рекой.
Гордята стоял посреди бывшей улицы, возле печи, у которой уцелела труба. Он присел на корточки и взял рукой землю у её подножия. Земля была чёрная сверху и серая глубже, и когда он разжал пальцы, на пальцах осталось серое.
Он не обернулся, но знал, что Атнер тут. Сказал, глядя на свою руку:
— Тут посад стоял. Вон там — тын. Вон там к воде ходили, тропа была. — Он показал пальцем в пустую траву. — Я это место с той стороны помню.
— С какой — с той? — спросил Атнер.
— С той, где мы жгли. — Гордята сказал это ровно, как говорят, откуда пришёл обоз. — Три года назад. Наша рать, князя Святослава. Я вон там стоял, на мысу. Ветер был с реки.
— С реки, — сказал Атнер.
Гордята поднял на него глаза. Атнер смотрел на печь.
Сверху, с дороги, по той же тропе, что Гордята, спускались двое. Ахтупай шёл медленно, выставив вперёд палку, и крапиву не раздвигал, а шёл сквозь неё, потому что штаны у него были толстые. За ним шёл Курак — видимо, чтобы старик не упал. Они остановились поодаль. Ахтупай оперся на палку и стал смотреть на печи, как смотрят на поле соседа.
Курак постоял, потом тоже присел и потрогал землю у ближнего сруба. Растёр в пальцах. Понюхал.
— Кӗл сивӗнет, ҫӗр асрах тытать«Зола стынет, земля дольше помнит», — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Атнер перевёл. Гордята кивнул.
— Пусть помнит, — сказал он. — Мне легче, когда помнит кто-то, кроме меня.
— Теперь ты идёшь с булгарами, — сказал Атнер.
— Иду. — Гордята отряхнул руку о колено, но серое не отряхнулось. — И это меня не мучает, командир. Вот что худо. Раньше думал: если приду сюда, сердце зайдётся. А оно ровное. Обгорелая земля и земля — одинаковые на ощупь.
— Что тебя тогда мучает?
Гордята помолчал.
— Что от Калки шли восемь дней, и каждый день кто-то садился. Сядет и рукой машет: иди. И я шёл. — Он встал. — Восемь раз шёл.
Атнер переводил Ахтупаю, медленно, потому что слова «махнуть рукой» по-суварски говорят про другое. Старик слушал, наклонив голову.
— А те, кто махал, — сказал Ахтупай. — Они тебя куда посылали? Умирать рядом или дальше идти?
Атнер перевёл.
— Дальше, — сказал Гордята.
— Ну так ты покуда не ослушался ни разу, — сказал Ахтупай и пошёл обратно к дороге, сквозь крапиву, не оглядываясь, будто сказал, что каша готова.
Курак пошёл за ним.
* * *
Они остались вдвоём. Солнце уже легло на реку, и тени от печей протянулись по траве длинно, до самого оврага.
— Ваш камень-хмель, — сказал Гордята. — Как он? Скажи по-своему.
Атнер знал это по-суварски. Он слышал это не в шатре на Городце, а раньше, мальчишкой, от Ятмана, когда тот ругался с кем-то из соседей и мирился: так говорили старики, когда клялись не ссориться до смерти. Ятман говорил это смеясь.
— Хӑҫан чул шыв ҫине ишет, хӑҫан хӑмла путать — ҫавӑн чухне вӑрҫӑ пулӗ«Когда камень поплывёт, а хмель утонет — тогда и будет война», — сказал Атнер. Потом повторил по-русски, как сумел. — Клятву давали, чтобы не воевать.
Гордята долго молчал.
— У нас в грамоте сказано — не будет мира, — сказал он. — А у вас — будет война. Одно и то же. — Он посмотрел на печь. — Значит, клялись не мстить. А я думал — клялись помнить.


