Сувар. Повесть о том, откуда пошел народ чувашский
Сувар. Повесть о том, откуда пошел народ чувашский

Полная версия

Сувар. Повесть о том, откуда пошел народ чувашский

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

— Ты у них старший? — спросил он.

— Я.

— Булгарин?

— Сувар. Служу в Болгаре.

Высокий помолчал. Зачерпнул ещё, плеснул себе на шею, на стёртое место, и зашипел сквозь зубы.

— Я городецкий, — сказал он. — Гордята. У Святослава в дружине ходил. Три года назад.

Три года назад Святослав ходил на Ошель. Об этом знал каждый в Болгаре, и каждый в Городце. Атнер смотрел на воду.

— Знаю, куда вы ходили, — сказал он.

Больше они про это не говорили. Кӑвак стоял в воде, фыркал на свою тень. На том берегу обозные несли мешок к оврагу, вдвоём, и третий шёл за ними с лопатой.

Атнер сам не знал, зачем сказал это. Слова пришли сами, и он сказал их по-русски, как сумел:

— Когда камень поплывёт, а хмель утонет.

Гордята медленно повернул к нему голову. Смотрел долго, и в бороде у него что-то дрогнуло — не улыбка, а то, что бывает перед ней, когда человек давно не улыбался и забыл как.

— «Тогда не будет меж нами мира», — сказал Гордята. — «Когда камень начнёт плавать, а хмель тонуть». Так у нас записано. Мне поп читал, в Городце. Я мальчишкой был, думал — про камень это смешно.

— Мне на Городце читали, — сказал Атнер. — Когда мирились. Я у шатра стоял.

— В карауле?

— В карауле.

— Ну вот. — Гордята стряхнул воду с пальцев. — Значит, по той клятве ты меня сегодня из петли вынул. Как положено.

— Выходит.

— Тогда и за мной. — Гордята упёрся рукой в колено и встал, тяжело, по-стариковски, хотя стариком не был. Постоял, глядя на тот берег, где копали. — Долг встречный.

Он пошёл вверх по берегу, к ветлам, к своим. Шёл медленно и не оглядывался, и ворот рубахи у него на шее был чёрный.

Атнер посидел ещё, пока вода опять не успокоилась. Потом взял с камня личину, стряхнул с неё песок и надел на лоб.

Глава 3. Восемь раз шёл

Гордята

Гордята. Степь, переход к Волге, 15–20 июня 1223 года

Шея заживала плохо. За ночь ссадина подсыхала коркой, а утром, стоило повернуть голову, корка лопалась, и ворот прилипал к мясу. Гордята держал голову прямо, как держат, когда несут на ней корзину, и шёл за второй повозкой, потому что во второй повозке лежал Сновид.

Шли на север. Булгарин с золотым железом на лбу сказал вчера, куда: к Волге, а там к ихнему городу. Гордята слышал это слово — Болгар — всю жизнь. В Городце так называли всё, что дальше Суры: мёд булгарский, соль булгарская, серебро, воск, купцы в высоких шапках, которые считали быстрее, чем говорили. А три года назад так называли город, который горел.

Идти без верёвки было странно. Руки всё время искали, за что держаться. Гордята заметил, что идёт, чуть наклонив голову влево, как шёл две недели — к тому, кто впереди на ремне, — и выпрямился. Через сотню шагов опять наклонился.

Впереди, у первой повозки, шли деды в белом. Пятеро. Про них Гордята ещё вчера понял, что они не воины, а возчики, и что у них какой-то праздник или пост: все пятеро в белых рубахах, чистых, будто в церковь, а сапоги у всех рваные. Ели они с остальными, работали с остальными, только на голую землю не садились. Подстилали что придётся — рогожу, шапку, собственную ладонь. И не разувались, хотя жара стояла такая, что Гордята, будь его воля, шёл бы босиком.


* * *


Разговаривать начали на второй день, когда отошли от брода и перестали оглядываться.

Сначала говорил Нежата, кузнец из-под Чернигова. Он шёл рядом с Гордятой и нёс свою левую руку правой, под локоть, как носят больную, хотя рука давно не болела, срослась ещё зимой, криво.

— Не в полон нас гнали, — сказал Нежата. — Ты заметил?

— Заметил.

— В полон гонят — берегут. Работника берегут. А эти не берегли. Эти гнали, как гонят на торг: сколько дойдёт. Кто сел — того дальше не гнали.

Гордята знал это и без Нежаты. Он сам видел, как на шестой день сел парень из киевских, молодой, у которого разбита была ступня. Сел и не встал. К нему подъехал один из этих, посмотрел сверху, как смотрят на хромую овцу, и махнул остальным: идите. Верёвку перерезали. Парень остался сидеть на дороге. Когда отошли на перестрел, Гордята оглянулся, и на дороге уже никого не было, только тот, верховой, догонял.

— Торг-то где? — спросил Гордята.

— Кто ж знает. На низу где-то. За морем.

— Там, говорят, теперь некому покупать.

— Тогда зачем гнали?

Гордята не ответил. Сзади шла Любава, вдова гончара из-под Путивля, и держала в руке обрезок ремня, который так и не выпустила с того дня у брода. Нежата оглянулся на неё и понизил голос:

— У неё сына на четвёртый день забрали. Отделили с другими. Десять лет мальцу. Туда погнали, на полдень.

— Знаю.

— Она всё ремень держит.

— Вижу.

Нежата помолчал.

— Может, найдётся, — сказал он.

— Может.

Вперёд, обгоняя повозку, пробежал Путята — тот, мальчишка четырнадцати лет, который у брода лез в яму за чужим луком. Лук ему так и не дали. Он с утра ходил за булгарином-десятником, седым, который служил у старшего, и просил хоть нож. Десятник его не понимал или делал вид, что не понимает, а когда мальчишка надоедал совсем, давал ему что-нибудь нести. Сейчас Путята нёс кожаное ведро с водой, расплёскивая, и был счастлив.

— Этого не удержишь, — сказал Нежата.

— Этого не удержишь, — согласился Гордята.


* * *


Сновид лежал в повозке на чужом войлоке, на спине, и смотрел в небо. Ногу ему перевязали заново — один из дедов в белом, самый старый, с высоким голосом, которого звали Уйӑп. Перевязывал он медленно, отвернувшись и морщась, и что-то бормотал над тряпкой, и тряпку потом, старую, не выбросил, а отнёс за версту от дороги и там закопал. Гордята видел это и не спрашивал зачем.

К полудню у Сновида начался жар.

Гордята шёл рядом с колесом и смотрел, как у Сновида на висках, седых, выступает пот и катится в уши. Сновиду было двадцать три года. Он сам сказал, ещё на верёвке: двадцать три, а виски седые с Калки, за одну ночь. Он этим гордился, пока шли. Потом, когда ногу стало нельзя ставить и его бросили на телегу к раненым, перестал.

— Гордята, — сказал Сновид с повозки. — Долго ещё?

— До Волги.

— А потом?

— Потом до города.

— А потом?

— Потом домой.

Сновид подумал.

— Мне домой далеко.

— Всем далеко.

— Мне дальше.

Он закрыл глаза. Гордята шёл рядом и держался за край повозки — рука опять нашла, за что держаться.


* * *


От Калки они шли восемь дней.

Гордята шёл за такой же телегой, только телеги той уже не было, и лошади не было, а было поле, и степь, и солнце, и ночью звёзды, по которым он держал на полночь. Их вышло из Городца девятнадцать, считая его. После Ошеля князь Святослав дружину распустил по домам, а зимой пришли люди с низу, от черниговских, и звали за серебро. Пошли. Им сказали: половцам помочь, на пришлых, тех никто не знает, будет добыча. Добыча была.

На Калке он был жив утром, жив к полудню и жив вечером, и не мог потом вспомнить почему. Помнил, как побежали половцы — прямо на них, через их строй, и кони шли по людям. Помнил телеги на горе, где стоял киевский князь, — их было видно издалека, телеги кругом, как у купцов на ночлеге. Помнил, как бежал и как рядом бежали свои.

Их было девятнадцать, и к ночи их было девять.

Дальше шли пешком. Коней не было. Шли на полночь, к Днепру, по ночам, днём лежали в балках. В первый день сел Ратко, у которого было копьё в боку, и махнул рукой: идите. На второй — двое. Сядет человек, посидит, поглядит, как остальные стоят и ждут, и махнёт рукой. Не зло махнёт, не прощаясь. Как машут на мух. Иди.

И Гордята шёл.

Он потом, на верёвке, считал это много раз, в уме, потому что больше делать на верёвке нечего. Восемь раз кто-то садился. Восемь раз махали. Восемь раз он шёл. Может, и не восемь, может, считал он двоих за одного, когда садились вместе, но выходило восемь, и он больше не пересчитывал.

На девятый день он был один. Уснул в овраге под кустом, а проснулся оттого, что над ним дышал конь.

Шесть дней потом гнали на ремне. Всего выходило две недели.

— Долго ещё? — спросил Сновид, не открывая глаз.

— До Волги, — сказал Гордята.


* * *


На третий день утром вторая повозка села в ручье.

Ручей был пустяковый, в два шага, но дно у него оказалось илистое, и заднее колесо ушло в ил по ступицу. Лошадь дёрнула, колесо не пошло. Сновид в повозке застонал, не открывая глаз.

Деды в белом обступили ручей с берега. Курак что-то сказал Уйӑпу, Уйӑп что-то ответил, и оба посмотрели на воду, потом на свои ноги в рваных сапогах. Хурҫӑ сел на берег, подстелив шапку, и стал разуваться, медленно, и остановился, разув одну ногу, и посмотрел на Курака. Курак покачал головой. Хурҫӑ стал обуваться обратно.

Гордята не понял, что у них тут за беда, и понимать не стал. Он скинул обмотки, закатал порты выше колен и полез в ручей.

Ил был тёплый сверху и холодный внизу, и ноги ушли в него по икры. Гордята нашёл ногами твёрдое, подсел под задок повозки, упёрся плечом и сказал лошади: «Ну». Лошадь его не поняла, но возчик понял и дёрнул. Шея на ссадине лопнула, Гордята почувствовал, как по ключице течёт тёплое, и не отпустил. Колесо чмокнуло и вышло.

Он выбрался на берег, сел и стал отирать ноги травой. Деды смотрели на него. Смотрели как-то не так — не как смотрят на человека, который вытащил телегу, а как смотрят на человека, который сделал что-то, чего делать не надо, но уже сделал, и теперь интересно, что будет.

Курак сказал что-то, и деды засмеялись. Уйӑп — нет. Уйӑп смотрел на Гордятины босые ноги и качал головой.

Атнер подъехал на своём гнедом.

— Что он говорит? — спросил Гордята.

— Говорит, — Атнер смотрел не на Гордяту, а на ручей, — сегодня последний день, когда землю не тревожат. Босиком нельзя. Ногой толкнёшь — земля обидится.

— Я не знал.

— Он знает, что ты не знал. — Атнер помолчал. — Говорит: тебе можно. Ты не наш. С тебя земля не спросит, она по-русски не понимает.

Деды опять засмеялись, и в этот раз засмеялся и Уйӑп, коротко, против воли, и сразу сердито отвернулся.

Курак подошёл, наклонился и молча положил перед Гордятой его обмотки, которые Гордята бросил у воды. Потом постучал по борту вытащенной повозки кулаком, как стучат по бочке.

— Хорошая телега, — сказал он по-суварски, и Атнер перевёл, не дожидаясь вопроса: — Говорит: хорошая телега. До осени.


* * *


Старшего булгарина Гордята разглядывал третий день.

Звали его Атнер. Это имя Гордята услышал от дедов в белом, но они говорили его редко, а больше говорили какое-то своё слово, похожее на «батюшка». Всадники звали его по-своему, коротко. Сам себя он не называл никак.

Был он невысокий, сухой, лет тридцати с небольшим. На лбу носил железную личину, позолоченную, с усами, и Гордята сначала думал, что он в ней и спит, потому что снимал он её, кажется, только чтобы пить. Лицо у личины было чужое — широкое, скуластое, с толстыми усами. Лицо под ней было узкое и совсем другое, и от этого, когда он её сдвигал, казалось, что под одним человеком сидел второй.

Ехал он на гнедом коньке, коротконогом и некрасивом, который на рыси тряс его, как мешок, а он сидел, будто так и надо. Он всё время что-то считал. Проедет вдоль обоза — губы шевелятся. Остановится у повозки — смотрит на колёса, считает спицы, что ли. С десятником говорил по-булгарски, коротко, почти одними числами, а с дедами в белом — по-другому, дольше, мягче, и один раз Гордята видел, как самый старый дед что-то ему сказал и он ответил, и оба чуть не засмеялись.

На третий день, в полдень, у ручья, Атнер слез с коня, поднял личину и стал пить, и Гордята опять увидел его лицо — близко, в пяти шагах, при ярком свете. Ровное. Спокойное. Чуть уставшее под глазами. На лбу белая полоса от железа.

Гордята знал это лицо. Он его каждый день видел в воде, когда умывался, двенадцать лет подряд, пока ходил в дружине. Лицо человека, который сделал, что велели, и сделал хорошо, и не спрашивает, кому это было надо. Утром он смотрит так на реку, в которой будет переправа, вечером — на город, который будет гореть. Тем же лицом.

«Знаю, куда вы ходили», — сказал ему этот булгарин у брода.

Гордята зачерпнул воды, выпил и подумал: а сам-то ты где был, когда мы ходили? Лет тебе сколько? Тридцать три, может. Значит, тогда было тридцать. Значит, был где-то. Служилый в тридцать лет дома не сидит.

Спрашивать он не стал.

Атнер опустил личину на лоб, сел в седло и поехал вдоль обоза, и губы у него опять шевелились.


* * *


К вечеру четвёртого дня жар у Сновида стал такой, что от повозки пахло.

Остановились рано, в низине у маленькой речки, где росли кусты. Булгарин велел не разводить большого огня. Развели малый. Уйӑп сварил отвар из какой-то травы, нарванной по пути, дал Сновиду пить, и Сновид выпил половину, а остальное вылилось на войлок.

Ночью Гордята не спал. Лежал у колеса и слушал, как Сновид дышит в повозке — часто, мелко, и между вдохами иногда что-то говорит, не по-русски и не по-людски, а так, словами из сна.

Потом дыхание стало реже.

Гордята приподнялся. У повозки, на борту, сидел Уйӑп, старый дед, в своей белой рубахе, серой в темноте. Сидел и держал Сновида за руку, обернув свою ладонь краем рубахи — не голой рукой держал, а через ткань. Гордята не знал, давно ли он так сидит.

Уйӑп наклонился к Сновиду и сказал ему негромко, как говорят на ухо ребёнку:

Ятне асӑнатпӑр«Имя назовём».

Слов Гордята не понял. Понял, что это не молитва: так не молятся. Так обещают. Он лёг обратно и слушал, как старик повторил это ещё раз, тише, и потом ничего не говорил, а только сидел.

Звук слов Гордята запомнил. Сам не знал зачем. Лежал и повторял их про себя, пока не заснул.


* * *


Утром Сновид не встал.

Уйӑп сидел на том же месте, на борту повозки, и когда Гордята подошёл, старик посмотрел на него и медленно покачал головой. Руку Сновида он уже отпустил и положил ему на грудь.

Гордята постоял. Потом обошёл повозку, откинул рогожу на передке, где лежал инструмент, и взял лопату.

Хурҫӑ, другой дед, помоложе, протянул руку тоже — к лопате. Гордята не отдал. Взял крепче и посмотрел на Хурҫӑ, и тот убрал руку и отступил.

— Мой, — сказал Гордята по-русски. — Наш.

Хурҫӑ, может, и не понял слов, но понял. Он кивнул и пошёл за второй лопатой.

Место Гордята выбрал на бугре над речкой, сухое, чтобы вода не стояла. Воткнул лопату и нажал ногой, и земля пошла легко, жирная, чёрная, с корнями. Сзади подошёл Курак — старший у дедов, с выгоревшими бровями, который всё время ворчал. Постоял, посмотрел, как Гордята копает. Потом сказал что-то по-своему и засмеялся одним носом.

— Он говорит, — сказал Атнер. Гордята не слышал, как тот подошёл. — Ҫинҫе«неделя, когда землю не тревожат» позавчера кончилась. Говорит: повезло твоему. Позавчера бы — землю просить пришлось.

— У вас землю просят?

— Просят.

Гордята подумал.

— У нас не просят, — сказал он. — У нас так берут.

— Он знает, — сказал Атнер. — Он поэтому и говорит — повезло.

Курак взял у Хурҫӑ вторую лопату и стал копать с другого конца. Копал он как человек, который копал это всю жизнь: ровно, неглубоко, не тратя ни одного лишнего движения. Потом выпрямился и показал Гордяте рукой — сперва на закат, потом на восход. Потом положил ладонь себе на затылок и показал на закат. Потом лицом — на восход.

— Головой на закат, — сказал Атнер. — Лицом к солнцу. Он спрашивает, у вас как.

— У нас так же.

Курак выслушал, кивнул, будто и не сомневался, и сказал что-то ещё, короткое.

— Говорит: чтоб солнце в глаза шло. Мы, говорит, спиной к солнцу не ложимся. И вы, говорит, выходит, тоже.

— Выходит.

— Чей он? — спросил Атнер. — Курак спрашивает. Как отца звать, какой род.

Гордята опёрся на лопату.

— Сновид, — сказал он. — С Калки. Двадцать три года.

— А отца?

Гордята открыл рот и закрыл. Две недели на одной верёвке. Сновид рассказывал про виски, про то, что у него есть сестра и что он умеет плести корзины. Про отца он не рассказывал. Или рассказывал, а Гордята не слушал.

— Не знаю, — сказал он. — Из-под Переяславля. Не знаю.

Атнер перевёл Кураку. Курак ничего не сказал. Только повторил, с трудом, ломая звуки:

— Сно-вид.

И ещё раз, про себя, шевеля губами, будто клал слово на полку.


* * *


Сновида завернули в войлок, на котором он лежал. Гордята хотел в рогожу, чтобы войлок оставить живым, но Уйӑп покачал головой, и Гордята не стал спорить.

Прежде чем опускать, Курак достал из-за пазухи хлеб, отломил и бросил на дно. Гордята смотрел. Дома так не делали. Но и мешать было незачем. Хлеб так хлеб. Ему в дорогу. Дорога дальняя, за четыреста вёрст.

Освобождённые стояли вокруг ямы, все тридцать. Любава с ремнём в руке. Нежата, держащий свою кисть. Путята без шапки, потому что шапки у него не было. Всадники стояли поодаль, у коней, и деды в белом стояли поодаль, у повозок, и никто не подходил ближе, чем надо.

Гордята стал читать, что помнил.

Помнил он немного. Помнил «Господи, помилуй», и сказал его трижды. Помнил «Со святыми упокой», потому что мать пела это над отцом, и спел, хрипло, с середины, потому что начало забыл. Дальше не помнил ничего. Он стоял и ждал, что вспомнится. Не вспомнилось. Было утро, была речка, пахло полынью. Он стоял и молчал, и все стояли и молчали, и никто его не торопил, даже булгарин.

Потом Гордята наклонился, взял горсть земли и бросил на войлок.

Крест связал Путята — из двух прутьев ивы, лыком, криво. Гордята не стал перевязывать. Воткнул в изголовье как есть.

Когда закопали, Любава вдруг села прямо на землю у холмика и закрыла лицо руками. Не голосила. Просто села. Гордята видел, как деды в белом переглянулись: села на голую землю.

Атнер подъехал к яме на коне. Посмотрел на крест, на Любаву. Сказал что-то по-своему, негромко, дедам:

Ун шӑпи пӗтнӗ«Его доля кончилась».

Деды кивнули. Уйӑп снял шапку и надел.

Потом Атнер повернулся к освобождённым и сказал по-русски, медленно, подбирая слова, как подбирают камни на броде:

— Доля нарезана. У него — кончилась. У вас — нарезана дальше. Через полчаса идём.

И поехал к голове обоза.

Нежата сплюнул себе под ноги. Кто-то из баб сказал: «Нехристь». Гордята ничего не сказал. Он смотрел, как Атнер доехал до первой повозки, слез с коня и встал к нему вплотную, лицом к шее, и положил руку коню на шею, и стоял так. Недолго. Столько, сколько нужно, чтобы досчитать до тридцати. Потом сел в седло.

Через полчаса пошли.


* * *


— Что он сказал ночью? — спросил Гордята у Курака, когда шли. — Старый. Сновиду.

Курак не понял. Гордята повторил звук, как запомнил:

Ятне… асӑн…«Имя… назо…»

Курак посмотрел на него внимательно, долго, из-под выгоревших бровей. Потом постучал себя пальцем по груди, по тому месту, где у Гордяты висел бы крест, если б его не сорвали на Калке. Потом показал на рот.

— Имя, — сказал Курак по-русски, выговаривая, как выговаривают на торгу. — Звать. — Он подумал, подбирая. — Назовём.

— Кто назовёт?

Курак пожал плечами и показал на себя, на Уйӑпа, на обоз, на небо, на Гордяту.

— Кто помнит, — сказал он по-суварски и сразу, заметив, что Гордята не понял, махнул рукой.

Гордята шёл дальше и думал, что Сновида теперь помнит Курак, который выговаривает его имя по слогам, и Уйӑп, который держал его за руку через рубаху. А он, Гордята, помнит виски и корзины. А отца — нет.


* * *


На пятую ночь, в последнюю перед Волгой, Гордята опять не спал.

Огня не было совсем. Была луна, половинная, и от неё всё было серое: повозки, кони, спящие люди на земле. Деды спали под повозкой, подстелив рогожу. Всадники — у коней. Освобождённые — кучей, как спали две недели, прижавшись, потому что так теплее и потому что так привыкли.

Атнер встал со своего места у первой повозки и пошёл. Гордята подумал сначала, что по нужде. Но Атнер отошёл от лагеря шагов на сорок, на пригорок, и встал там, лицом к лагерю, спиной к степи. Стоял и смотрел вниз.

Потом Гордята услышал, что он говорит.

Негромко. Слов не разобрать, да и не по-русски. Но Гордята слышал, как ложатся эти слова — ровно, одно за другим, с одинаковым промежутком, и как Атнер при каждом чуть поворачивает голову. От коней — к повозкам. От повозок — к спящим.

Он считал.

Так у них в дружине считал старший, Твердята, после каждого дела: отойдёт, встанет повыше и считает, губами, и никто к нему в это время не подходит. Гордята думал раньше, что старший считает, сколько осталось. Потом понял, что нет. Сколько осталось, Твердята видел и так, глазами. Считал он, чтобы кого-нибудь не забыть. На Калке Твердята не считал. Он лёг в первый же час, у телег.

Гордята лёг на спину и тоже стал считать, про себя, по-русски. Всадники — четырнадцать, с ним самим. Деды — пять. Свои — тридцать. Было тридцать один.

Сорок девять.

Там, на пригорке, голос дошёл до конца и замолчал. Атнер постоял, глядя вниз, на серое. Потом повернул голову к коням и начал сначала.

Глава 4. Ровное место

«Ровное место»

Атнер. Великий Болгар, 21 июня 1223 года

Траву на кладбище косили рано, пока роса, и коса шла по ней с мокрым звуком, будто кто-то раз за разом втягивал воздух сквозь зубы.

Кладбище лежало за городской стеной, на пологом склоне к озеру, и было ровное, как поле после покоса. Холмики, где они ещё оставались, сравнялись с землёй. Ни столбов, ни камней, ни знаков. Только трава, скошенная рядами, и между рядами тропинки, протоптанные неизвестно кем и неизвестно куда: здесь никто не ходил к кому-то, здесь просто ходили.

Атнер остановился у края и стал искать глазами. Искать было нечего.

— Здесь где-то, — сказал он.

Косарь не поднял глаз от работы. Был он старый, в белой чалме, намотанной как попало, и в подоткнутом халате, и косил так, как косят городские — не от плеча, а от рук, коротко.

— Четвёртый ряд от тропы, — сказал косарь. — Девятый от края. Мардан ибн Абдулла, сотник. Зима двадцать первого.

Атнер посмотрел на него.

— Ты помнишь?

— Я не помню. Я записываю.

Атнер пошёл по тропе. Считал шаги — вслух, негромко, по привычке, которая сама ходила у него во рту, как ходит язык. Ряд. Второй. Третий. Четыре. Он свернул. Один от края. Два. Трава под сапогами пружинила, и мокрые стебли липли к голенищам. Семь. Восемь. Девять.

Он остановился. Место было ровное и ничем не отличалось от места слева и от места справа.

— Тут, — сказал он.

— Тут, — согласился косарь издали. — Хочешь — постой. Только не клади ничего. Унесу.

— Я и не несу.

Он стоял. Не садился и не опускался на колено. Руки у него висели вдоль тела, и правая, сама, без спроса, чуть согнулась в пальцах, как сгибается, когда в ней ложка. Первую ложку каши — на землю, отцам. Первый ковш — туда же. Так делала мать в Хурӑнвар, так делал Ятман, так делал он сам, пока ему не исполнилось двенадцать и отец не забрал его в город. Здесь так было нельзя. Здесь лежали головой к кыбле«стороне Мекки», без гроба, в белом без швов, и первую ложку сюда не клали. Здесь читали. Отец знал, что читают. Атнер когда-то тоже знал — два года при мечетской школе, — но то, что учил, он учил глазами, медленно, шевеля губами, и оно не осталось в памяти, а осталось на тех листах.

Отец умер не в бою. Отца подняли на берегу под Ошелем с рубленым бедром, довезли до дома, и он прожил семь недель. Умер в постели, зимой, ночью, на седьмой неделе. Атнер говорил это всякий раз, когда спрашивали, одними и теми же словами, и сам не знал, зачем ему так важно, что не в бою, а дома.

Трава была тёплая сверху от солнца. Над озером кричали чайки.

— Я не знаю, что тут делают, — сказал Атнер.

Косарь выпрямился, упёр косовище в землю и отёр лоб рукавом.

— Молятся или молчат, — сказал он. — Ты которое умеешь?

— Второе.

— Второе тоже считается. — Косарь опять нагнулся и взялся за косу. — Только не подолгу. Земля тут сухая, стоять неинтересно.

Атнер постоял ещё. Потом полез в кошель, нащупал там отцовскую печатку — медную, стёртую, с именем, вырезанным наоборот, — подержал её в кулаке и положил обратно. Кулак разжимать не хотелось.

Уходя, он оглянулся с тропы, чтобы запомнить место. Место было как все.


* * *


У восточных ворот, как и пять лет назад, и десять, сидел Мумик.

На страницу:
3 из 8