Дважды Ники
Дважды Ники

Полная версия

Дважды Ники

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 16

На ней не было тех платьев, что я, наверное, ожидал бы от чародейки, — вместо шёлка чёрно-алых оттенков было простое, добротное кожаное снаряжение орденской стражи, тёмное, без единого лишнего украшения, — кроме одного: узкого браслета с рубинами на левом запястье, слишком дорогого и слишком неуместного для формы стражника, чтобы быть случайностью. Носила она его как напоминание — то ли самой себе, то ли всем остальным — о том, кем она была прежде и чем оказалась здесь. Тонкие, почти острые скулы, узкие бледные губы, сжатые в ту особую, чуть кривоватую линию — так смотрят на мир люди, давно привыкшие, что их не оспаривают, — лицо, которое хотелось разглядывать дольше, чем позволяли приличия, и которое я, похоже, разглядывал так пристально, что она это явно заметила и не спешила прерывать.

— Ты, должно быть, тот самый новый кузнец, — сказала она вместо приветствия, обводя меня в ответ таким же неспешным, откровенным взглядом — задержавшись на разросшихся за месяц тренировок плечах, на разбитых, потемневших от въевшейся грязи костяшках, которые я даже не подумал прятать, а после и на самом лице — с интересом, точно разглядывала лошадь на торгу, проверяя зубы прежде, чем сговориться о цене. — Наслышана. Хотя, признаться, ожидала кого-то… внушительнее.

Взгляд её задержался на моём лице чуть дольше, чем на плечах, — на резких, острых скулах и таком же остром подбородке, ничего общего не имевших с чертами, которые я носил в старой жизни, на прямом носу, на тонком старом шраме под нижней губой и втором, более коротком, рассекающем правую бровь, — на этом чужом лице, к которому я и сам ещё не до конца привык, хотя таскал его на себе уже больше месяца. Закатный свет, гораздо более щедрый, чем скудное пламя свечи, при котором я впервые разглядывал себя над лесным ручьём, наконец показал то, чего я тогда толком не разобрал: глаза у этого лица оказались тёмно-карими, почти чёрными на вид, если не приглядываться отдельно к каждому.

— Глаза тёмные, — заметила она вслух — а смотрят светло. Редкое сочетание.

— Не думал, что обо мне вообще что-то говорят, — сказал я, вытирая руки от воды и стараясь ничем не выдать того лёгкого, почти детского любопытства, что шевельнулось во мне при виде её, — и того другого, отнюдь не такого детского чувства, что шевельнулось следом. — За пределами тренировочного двора — уж точно. Губы у меня, кажется, чуть дрогнули сами собой, прежде чем я успел этому помешать, — не улыбка, но что-то в её сторону.

— Говорят немного. Но мне хватило, — она сделала шаг ближе, взгляд чуть сузился, а уголок узких губ едва заметно приподнялся, — и я впервые уловил в её голосе отточенную небрежность, с которой говорят люди, привыкшие годами добиваться нужного ответа простым фактом собственного присутствия, минуя всякие мольбы. — Я третьи сутки хожу вдоль вашей ограды — новая должность, знаешь ли, обязывает: латать дыры, в которые лазают нерадивые ученики по ночам. И знаешь, что я нашла у той дыры за прачечной в ночь, когда шестерых ваших не досчитались?

Я промолчал, хотя внутри у меня уже похолодело — привычным, узнаваемым холодком, что я привык прятать глубже, чем прятал что бы то ни было ещё.

— Семь пар следов туда. Шесть — обратно, но не своим ходом, а на телеге, в мешковине. И одна пара — назад, через ту же самую дыру — она склонила голову набок, разглядывая меня с почти художественным интересом. — Я много лет ходила по следам беглых магов и похуже этого. Человек, который убегает по-настоящему, в ужасе, спотыкается, петляет, меняет шаг через каждые десять саженей*. Тот, кто оставил этот след, не бежал. Он отступал.

Я прошла по нему дальше — любопытство пересилило лень, — прямо через двор, до самого порога вашей спальни для младших, где земля после дождя ещё не просохла настолько, чтобы стереть отпечаток дочиста. Тяжёлая, перекатывающаяся с пятки на носок поступь, с явным, привычным упором, — так не ходит ни один книжник в этой Башне, что боится сбить дыхание лишним усилием. Три дня я приглядывалась исподтишка, кто из вашей мелюзги ставит ногу так же, — и долго искать не пришлось. Хватило одного раза увидеть, как ты входишь в стойку у Ратибора.

— И что теперь? — спросил я наконец, стараясь, чтобы голос прозвучал ровно, без того напряжения, что во мне всё-таки сидело, и чтобы ни один мускул на лице не выдал больше, чем я готов был показать. — Доложите магистру Ратмире?

— С чего бы? — она искренне, кажется, удивилась вопросу, приподняв тонкую бровь. — Мне нет ни малейшего дела до того, что случится с тобой из-за пары формальностей, которые ты нарушил. Я хожу вдоль этой стены не для того, чтобы ловить нерадивых учеников для магистров, а по одной-единственной причине — весьма скучной для тебя, — потому что мне велено её латать, а латать я не спешу, раз уж дыра оказалась настолько занимательной.

— Тогда зачем вообще подошли? — спросил я. — Если не доносить.

— Потому что мне стало любопытно, — сказала она просто, без малейшей рисовки, и в её глазах на миг блеснула детская, совершенно не вязавшаяся с остальным её обликом, открытость. — Мне вообще без разницы, что там у вас в Ордене происходит и кто кого не досчитался, — но кузнеца я прежде не видела ни разу, только слышала о них в тех редких байках, что ещё гуляют среди настоящих магов. Захотелось посмотреть своими глазами, что это за диковина такая, раз уж она сама, по счастливой случайности, оставила мне такой ясный след прямо у моей новой ограды.

— Тебе их не жалко? — спросил я, не удержавшись, хотя прекрасно понимал, что вопрос звучит наивно, почти по-детски, из уст человека, который сам не испытывал к погибшим ничего похожего на настоящую скорбь, — и, задавая его, поймал себя на том, что не отрываясь смотрю ей в глаза, пытаясь прочитать ответ раньше, чем она успеет соврать.

— Нет, — ответила она без малейшей запинки. — Я вообще довольно скупа на жалость, если хочешь знать правду, а к чужим ученикам, которых даже не видела живыми, — тем более. Мне, признаться, было бы значительно интереснее посмотреть, как именно их убило, чем оплакивать результат. Люблю такие зрелища — грешна, ничего не поделаешь.

Что-то в её голосе — абсолютная, ничем не прикрытая честность — задело во мне вовсе не то отвращение, которого я, признаться, ожидал бы от себя самого в подобный момент, — что-то ещё более странное, похожее скорее на азарт. Я слишком долго прожил среди людей, годами оттачивающих фальшивые улыбки поверх настоящих намерений, — что там, что здесь, — чтобы не оценить редкость человека, не считающего нужным притворяться даже в вещах, за которые других сожгли бы на костре при первом же признании.

— Могу рассказать, — сказал я, — что там случилось на самом деле. В подробностях, раз уж вам так интересно. Но, полагаю, вам самой есть что рассказать взамен — раз уж вы третий день торчите у ограды моей Башни вместо того, чтобы просто донести и получить с этого хоть какую-то выгоду. За чужой интерес принято платить, разве нет?

В её взгляде на мгновение вспыхнуло: вместо удивления — нечто более резкое, ближе к оскорблённой гордости человека, привыкшего только требовать.

— Ты хоть понимаешь, мальчик, с кем разговариваешь? — сказала она, и голос её, до этой минуты ровный и лёгкий, вдруг огрубел на полтона. — Я жгла людей за заметно меньшую дерзость, чем требовать что-то у меня в обмен на услугу, которую я и так могла бы выбить из тебя одним словом магистру.

Я промолчал. Не из страха — из расчёта, — и, видимо, моё молчание, лишённое даже намёка на испуг, разозлило её сильнее, чем разозлили бы любые оправдания.

Но она не ударила — не полыхнула тем пламенем, о котором я успел наслушаться баек за месяц в Башне, — просто досадливо дёрнула уголком рта.

— Хотя нет, — сказала она чуть спустя, уже спокойнее, разглядывая меня заново, теперь уже с иным, более внимательным прищуром. — Пожалуй, обойдусь без огня. Не хватало мне ещё поджечь орденского ученика прямо на глазах у полудюжины свидетелей в первую же седмицу новой должности — Всеслав и так не обрадуется вестям о новом костре без его ведома, а магистры вашей Башни, подозреваю, спросят с меня куда суровее, чем спросили бы с обычной стражницы. Так что — идёт. Сделка. Но не здесь, — она бросила короткий взгляд в сторону дальних построек, откуда доносились голоса возвращающихся с ужина учеников. — Найдём место, где нас никто не услышит.

II

Мы вышли за пределы двора тем же путём — только теперь дыра в заборе у прачечной, знакомая мне до последней доски, из тайного лаза для полуночных вылазок превратилась в достаточно официальный, хоть и не афишируемый проход для человека, которому, по её собственным словам, было положено эту дыру латать — не пользоваться ею наравне с нарушителями.

— Так и будешь молчать всю дорогу? — спросила она, покосившись на меня искоса — коротким, оценивающим взглядом, — когда мы отошли от Башни на достаточное расстояние, чтобы голоса стихли за спиной. — Обычно мужчины в твоём возрасте либо теряются в моём присутствии настолько, что не могут связать двух слов, либо, наоборот, пытаются впечатлить меня какой-нибудь глупостью в первые же минуты. Ты пока не сделал ни того, ни другого — не знаю, что и думать.

— Решил поберечь глупости на потом, — сказал я. — Мало ли, вдруг понадобятся для более подходящего случая.

Она рассмеялась — коротко, неожиданно искренне, без той наигранной, светской нотки, что я предполагал бы услышать от придворной дамы, — и этот смех, признаться, понравился мне намного больше, чем следовало бы признавать вслух самому себе.

— А ты забавный, — сказала она, разглядывая меня искоса, с прищуром, как если бы разглядывала забавную зверушку, неожиданно заговорившую человеческим голосом. — Не деревенщина, во всяком случае, — умеешь держать лицо, умеешь шутить не невпопад. Даже почти умеешь не бояться, что для мальчишки твоего положения — редкость, я привыкла к другому.

— А чего мне бояться? — спросил я, а острый подбородок при этом остался таким же ровным, без единой судороги: почти любое другое лицо дрогнуло бы в подобный момент. — Сожжёте — так сожжёте. Не сожжёте — ваше дело. Бояться того, что от меня давно не зависит, — только время терять. А его у меня и так немного.

Она остановилась — буквально на середине шага — и посмотрела на меня уже без тени насмешки, внимательным взглядом.

— Знаешь, — сказала она, вглядываясь в моё лицо так пристально, будто искала в нём трещину, за которую можно было бы зацепиться, — за все эти годы при дворе я привыкла, что люди либо боятся меня открыто, либо так старательно скрывают этот страх, что это видно ещё яснее. Ты — ни то, ни другое. Это либо очень глупо, либо очень редко. Хотела бы я понять, какой из вариантов — твой.

— Меня, к слову, ты ещё не спросил, как зовут, — добавила она, продолжая путь.

— Ярина, — сказал я. — Слухи, как оказалось, доходят и до тренировочного двора.

Её лицо на миг дрогнуло — не удивление, скорее лёгкая, почти польщённая усмешка человека, которому напомнили, что имя его всё ещё что-то значит даже там, куда его сослали.

— Значит, и до вас доходят слухи обо мне, а не только я собираю их о вас, — сказала она. — И что же обо мне говорят?

— Не так уж и много, — соврал я вполне буднично, тщательно скрывая, что помню гораздо больше, чем готов был озвучить вслух незнакомой чародейке, — только имя. И то, что раньше вы служили при каком-то дворе.

Она не стала уточнять, при каком дворе, и я не стал спрашивать — оба, кажется, интуитивно понимали, что для первого разговора этой темы более чем достаточно.

III

Она привела меня не в лес — за прошедшую седмицу лес перестал быть местом, куда я готов был бы вернуться по доброй воле, — а к старой, полуразрушенной сторожевой будке на дальнем, редко патрулируемом отрезке орденской стены, там, где кладка была старше и грубее, чем на парадной части, а сама будка давно потеряла крышу и половину южной стены, превратившись в голый, продуваемый вечерним ветром скелет постройки, пахнущий сырым камнем и мышами, — едва пригодный для укрытия.

— Здесь меня точно никто не хватится, — сказала она, устраиваясь на широком каменном подоконнике пустого оконного проёма с прежней грацией — так же, должно быть, она когда-то опускалась в резное кресло в зале совета, — длинные ноги закинула одна на другую, а рубиновый браслет на запястье поймал последний закатный луч и на секунду вспыхнул почти так же ярко, как её волосы. — А если и хватятся — придумаю что-нибудь. У меня богатая практика.

Я сел напротив, на обломок кладки — камень уже остыл с закатом, и холод сразу просочился сквозь ткань, — и, пока собирался с духом, поймал себя на том, что она разглядывает меня с тем же нескрываемым интересом, что и у колодца, — только теперь намного пристальнее. Я расправил плечи и не отвёл взгляда — этому меня в конце концов выучили ещё в прошлой жизни, а здесь только закрепили, — и, кажется, дело было не в самом рассказе. Именно это заставило её посмотреть на меня иначе — за весь вечер она ещё ни разу не смотрела так.

Я рассказал ей всё как есть — не тот сглаженный, дозированный пересказ, которым кормил магистра Ратмиру на допросе, — настоящую, полную версию, во всех подробностях, которые сам предпочёл бы забыть: лицо моё, пока я говорил, оставалось таким же ровным, как всегда, — только желваки под скулами — под этими чужими, острыми скулами, к которым я всё ещё привыкал, — ходили чуть заметнее обычного. Про Куприяна, разорванного отростком плоти прежде, чем успел вскрикнуть, про Дорофея, обхваченного и раздавленного тем же неторопливым, почти вдумчивым движением, про Гринько, догнанного двумя огромными шагами, про Кузьму, потерявшего руку вместе с плечом за долю мгновения до того, как тварь забрала и его. Рассказал, как выглядели лица на её шкуре — старые, ссохшиеся, и два совсем свежих, ещё узнаваемых. Рассказал, как отступал сам, шаг за шагом, задолго до того, как всё закончилось.

Она слушала — не перебивая, не морщась, — и с каждой новой подробностью в её светло-серых глазах разгоралось что-то, чему я не сразу подобрал название, — нечто значительно более голодное, чем ужас или сочувствие. Когда я закончил, она выдохнула — медленно, почти удовлетворённо — и облизнула губы тем коротким, машинальным движением — оно выдаёт человека вернее любых слов.

— Личинник, значит, — сказала она. — Не видела ни одного вживую, только слышала байки да пару раз находила то, что от них оставалось после охотников. Жаль, что тебя не было там до самого конца, — вот бы кто-то толковый описал мне, как выглядит момент, когда они… перестают барахтаться.

— Вам бы понравилось, — сказал я, не столько с осуждением, сколько с констатацией факта. — Судя по вашему лицу прямо сейчас.

— Ещё как, — подтвердила она без малейшего смущения, глядя на меня в упор, проверяя, отвернусь ли я, — и, кажется, была почти разочарована, когда я этого не сделал.

— Что ж, — сказала она, наконец отведя взгляд к тёмному, ещё беззвёздному небу над проломленной крышей будки, — уговор есть уговор, а я привыкла платить долги, даже такие мелкие. Проси.

— Не думал, что вы предложите выбор, — сказал я. — Ожидал, что сами решите, чем со мной поделиться.

— Скучно было бы, — она пожала плечами. — Спрашивай, что хочешь знать, а я решу, отвечать ли правду, полуправду или вовсе соврать тебе в лицо с самым честным видом. Тоже своего рода развлечение.

Я думал недолго — вопросов у меня накопилось предостаточно за месяц с лишним в этом мире, но большинство из них годились бы для кого угодно, а передо мной сидел человек, чьё знание стоило потратить на что-то, действительно редкое.

— Тогда для начала — почему вы вообще здесь? — спросил я. — Латаете забор в захолустной Башне вместо того, чтобы жечь кого-то на площади при дворе, как, судя по слухам, делали годами.

Она усмехнулась — коротко, без особой горечи, скорее с усталой иронией, переживая давнюю глупость.

— Государь решил, что моё чувство меры подводит меня чаще, чем ему хотелось бы, — сказала она. — Один костёр слишком понравился не тем послам, один скандал в зале совета — не с теми свидетелями, и вот я здесь, латаю заборы для мальчишек с горящими кулаками вместо того, чтобы сидеть по правую руку от трона. Формально это называется временным поручением.

Она помолчала немного, разглядывая собственные ладони с задумчивой отстранённостью — так я сам порой разглядывал свои костяшки после тренировки, а потом добавила:

— Раз уж мы всё равно откровенничаем — ты сам-то заметил, как быстро у тебя всё выходит? Связки, которые Ратибор наверняка гонял с тобой через седмицу-другую, а не через месяцы, как с обычными учениками?

— Заметил, — признал я, глядя ей прямо в лицо, не отводя взгляда даже на то короткое мгновение, которое обычно выдаёт человека, старающегося что-то скрыть. — Списывал на старую привычку. У меня в прошлой жизни было ремесло, требующее чего-то похожего.

— Отчасти, может, и так, — сказала она, не придав, кажется, фразе про «прошлую жизнь» никакого особого значения, восприняв её скорее как фигуру речи, — но не только в этом дело. Истинные маги вообще учатся быстрее обычных людей — любому ремеслу, не только своему, магическому. Языку, счёту, боевой стойке, чему угодно. Дар не просто даёт силу — он делает саму голову и тело чуть более… податливыми к новому, чем у обычного человека, и открывает дверь, которая у прочих намертво заперта с рождения. Так что не обманывай себя мыслью, что весь твой успех — заслуга одной лишь старой привычки, кем бы ты ни был в той, другой жизни, о которой явно предпочитаешь не распространяться. Часть из этого — просто цена, которую дар платит тебе вперёд, авансом, до того как потребует что-то взамен.

Я невольно напрягся при этих словах — но она, кажется, действительно не придала ей значения, и я не стал уточнять.

Мы просидели в той полуразрушенной будке ещё около часа — говорили уже просто потому, что говорить оказалось на удивление легко, легче, чем с кем бы то ни было в этой Башне, включая даже Первушу, с которым меня связывала совсем другая, значительно более простая честность. С Яриной честность работала иначе: ни один из нас, кажется, не видел смысла притворяться перед человеком, который и так видел тебя насквозь с первой же минуты, — и вовсе не потому, что мы особенно доверяли друг другу.

Возвращаясь в спальню той ночью, я поймал себя на мысли, что впервые за обе свои жизни встретил женщину, рядом с которой чувствовал себя не старшим и не главным в разговоре, — просто любопытным учеником рядом с кем-то, кто знал об этом мире, о магии, о себе самой заметно больше, чем я успею узнать за ближайшие годы. В старой жизни это ощущение задело бы моё самолюбие. Здесь, как ни странно, оно будило совсем другое чувство — азарт, знакомый мне по лучшим спаррингам, когда против тебя выходит противник, которого по-настоящему интересно изучать.

Безумия в ней было больше, чем в любой женщине, которую я знал прежде или знаю теперь, — и, признаться, именно это безумие тянуло меня к ней куда сильнее, чем я готов был признать даже самому себе. Сон в ту ночь пришёл ко мне так же быстро и послушно, как приходил почти всегда, — эту привычку я берёг слишком долго, чтобы позволить одному странному вечеру её сломать, — но последним, что мелькнуло перед глазами, прежде чем темнота спальни сменилась темнотой сна, были её холодные светло-серые глаза и тот голодный отблеск, что вспыхивал в них, пока она слушала про чужую смерть.

* * *

* Сажень — старинная мера длины, около двух метров.

Глава 18

I

В Чернолесье не любили произносить вслух имя Вереса — как не говорят вслух имя болезни, надеясь, что она обойдёт стороной, если её не звать. Всеслав называл его иначе, между собой, в узком кругу тех немногих, кому вообще дозволялось знать о подобных поручениях: «решение для тех дел, которые нельзя доверить ни войску, ни чародеям из гильдий». За два десятка лет такой службы Верес успел привыкнуть, что ни одно из этих дел не бывает простым, — но дело Власа оказалось упрямее большинства.

Влас был не разбойником в привычном смысле слова — теми Верес брезговал заниматься лично, оставляя их городской страже и гильдейским чародеям попроще. Влас был капитаном сторожевой сотни, что стояла на восточных рубежах Чернолесья, — пока ему не было велено сжечь дотла порубежную деревню за укрывательство беглых от рекрутского набора, и он отказался, а после отказа увёл с собой два десятка присягнувших ему лично людей в леса за Гнилой топью. С тех пор его отряд трижды громил обозы, дважды — сборщиков подати, а недавно вырезал заставу у Соснового брода до последнего человека, оставив на воротах голову начальника заставы с запиской, пригвождённой к дереву тем же клинком, что снял эту голову, — запиской о том, что порубежник, предавший своих однажды, легко предаёт снова, — предназначенной, видимо, лично Всеславу.

Отряд Власа выследить не удавалось никому — ни трём посланным вслед сотням, ни двум наёмным следопытам, нанятым за баснословные деньги из соседнего княжества. Влас слишком хорошо знал, как прячется тот, кто сам годами учил прятаться других, — и в этом Верес видел редкое, почти приятное уважение к противнику, которого давно уже не испытывал ни к одной из своих целей.

Лицо у самого Вереса было из тех, что запоминаются не красотой, а тем, что красивым никогда не было, — узкое, резкое, обветренное годами, что не пожалели ни одной морщины, с застарелым шрамом, наискось пересекавшим левую скулу, и глазами цвета мокрого сланца, тёмно-серыми настолько, что при скудном свете их легко можно было принять за чёрные. Он не молодил себя магией, как это делала половина Ордена и большинство совета Всеслава, — сорок с лишним прожитых лет читались в нём открыто, в глубоких морщинах у рта, в седине на висках коротко стриженных тёмных волос, — и не считал это ни слабостью, ни упущением: тело, ровно проработавшее сорок лет по прямому назначению, внушало ему куда больше доверия, чем любое магией подправленное совершенство.

Три седмицы Верес не выслеживал самого Власа. Он выслеживал то единственное, чего Влас, при всей своей осторожности, не сумел спрятать достаточно глубоко, — его семью.

II

Он нашёл их в Ольшанке — маленьком, ничем не примечательном порубежном селе в двух днях пути от Соснового брода, десяток дворов, вросших в землю по самые окна, да колодец на две улицы, — где женщина, называвшая себя Дарёной, вдовой погибшего в набеге хлебороба, растила дочь одна, перебиваясь шитьём на продажу. Соседи, как водится, знали о ней немного и не спрашивали больше — время было такое, что вдов хватало на каждой улице, а расспросы о чужом горе считались дурным тоном.

Верес вошёл в её дом ближе к вечеру. Дочь, девочка лет семи по имени Малуша, — тонкая, светловолосая, с той же упрямой линией подбородка, что он когда-то приметил у самого Власа при их первой встрече на границе, — сидела у печи, перебирая лоскутки для новой куклы. Дарёна помешивала похлёбку, в избе пахло луком и дымом очага, и она ещё не подозревала, что дверь за её спиной открылась без стука и без скрипа.

— Хороший дом для человека, у которого, по всем бумагам, нет ни мужа, ни родни, — сказал он вместо приветствия, и Дарёна обернулась так резко, что половник выпал у неё из рук, звонко стукнув о земляной пол.

Лицо у неё было простое, усталое раньше срока, с теми глубокими тенями под глазами, что появляются от многих лет ожидания дурных вестей, — и в тот миг, когда она узнала в его спокойном, неспешном взгляде человека, о котором муж предупреждал её шёпотом перед каждым расставанием, это простое лицо на глазах у Вереса сложилось в маску настоящего, животного ужаса.

— Его здесь нет, — сказала она, невольно шагнув к дочери и заслоняя её всем телом, как заслоняют от дождя, — заведомо понимая, что толку от этого не будет. — Я не знаю, где он. Не приходит — никогда. Ради нашей же безопасности. Вы должны это понимать лучше меня.

— Понимаю, — согласился Верес, и в этом единственном слове не было ни капли угрозы, только ровная, будничная констатация факта, от которой Дарёне, судя по тому, как побелели её губы, стало ничуть не легче. — Именно поэтому мне нужна не ты. Мне нужно, чтобы он пришёл сам.

То, что последовало дальше, Верес делал не в первый раз за свою службу и, если бы кто-то спросил его прямо, не смог бы честно назвать это ни удовольствием, ни отвращением, — просто необходимой, отработанной до автоматизма частью ремесла: холодным профессионализмом мясника, разделывающего тушу без ненависти к самой туше. Он не кричал и не угрожал — угрозы были инструментом тех, кто не уверен, что ему подчинятся без них. Он просто взял руку Дарёны, вывернул её одним точным, безжалостно экономным движением так, что кость под кожей хрустнула не до конца, ровно настолько, чтобы боль оказалась значительно красноречивее любых слов, — и держал так, пока крик женщины не заполнил собой всю тесноту избы, а Малуша, забившаяся в угол за печью, не зажала себе рот обеими ладонями, широко раскрытыми, полными неотвратимого, совсем не детского понимания глазами наблюдая за матерью.

На страницу:
13 из 16