Дважды Ники
Дважды Ники

Полная версия

Дважды Ники

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 16

Мрачные примеры из трактата вспыхнули в памяти все разом, непрошено и ярко — будто книга нарочно приберегала их для такого случая.

III

Я сорвался с места почти неосознанно, повинуясь чему-то более древнему, чем разум, — и бросился через тёмный двор, по стылому, влажному от вечерней росы булыжнику, к бочке с дождевой водой у дальней стены, той, что стояла у прачечной, слишком далеко для спокойного вечернего перехода и совсем не близко для человека, которого начинало жечь изнутри с каждой секундой всё сильнее.

Пока я бежал, жжение — как мне сперва показалось — начало чуть отступать, оставаясь всё таким же навязчивым, но, кажется, застывшим на одном уровне боли, который хотя бы не рос дальше. Я не стал разбираться, в чём тут дело, — добежал, скинул рубаху и с размаху окунул в бочку голову и плечи — ледяная вода перехватила дыхание, — а следом принялся окатывать себя холодной водой раз за разом, торопливо, судорожно, зачерпывая её пригоршнями и растирая по груди, рукам, спине, всюду, где под кожей всё ещё тлело.

Первые несколько минут мне казалось, что вода помогает, — холод на секунду перебивал жжение резким, отрезвляющим контрастом, — но стоило мне остановиться и перевести дух, привалившись к краю бочки, как жар возвращался с прежней силой. Я понял: вода лишь на мгновение заглушала его, по-настоящему не гася.

IV

Тогда, стоя мокрым и продрогшим на холодном вечернем воздухе, я вспомнил — вместо воды — то самое чувство, что уже искал накануне на уроке Путяты: про разминку, про движение, про ту нить, что когда-то отозвалась на работу мышц. Я не успел додумать эту мысль до конца, скорее нащупал её тем же чутьём, которым тело нащупывает верное движение в разгар спарринга быстрее, чем разум успевает его просчитать, — и просто начал двигаться.

Отжимания пошли первыми, самое простое, что можно было делать прямо на мокрой земле у бочки, — десять, двадцать, тридцать, я сбился со счёта где-то после полусотни, чувствуя, как с каждым повторением жжение под кожей перетекает во что-то другое, менее хаотичное, более узнаваемое: обычное, честное жжение в уставших мышцах, с которым я прожил бок о бок половину сознательной жизни и которого совершенно не боялся. Следом пошли приседания, потом снова отжимания, потом какое-то подобие ударной серии в воздух, слишком резкой и слишком быстрой для холодной, ещё не разогретой толком ночи, — тренер в старом мире оторвал бы мне за такую разминку голову, но тренера здесь не было, а голова, по счастью, оставалась при мне. С каждой минутой я чувствовал, ясно, отчётливо, как тлеющее нечто под кожей выравнивается, находит себе русло, перестаёт метаться по телу и хаотично искать выход, а начинает течь ровно, туда, куда его направляла сама физическая нагрузка.

V

Минут через сорок, мокрый теперь уже больше от собственного пота, чем от бочки, я опустился на землю, тяжело дыша, — и обнаружил, что жжение отступило полностью, оставив после себя лишь ту честную, узнаваемую усталость в мышцах, с которой я просыпался после лучших тренировок в старой жизни. Не вода сняла жар. Не случайность. Работа. Та самая, за которую трактат в библиотечной каморке предупреждал меня чужим, столетним слогом всего несколькими часами раньше.

Я сидел на влажной, остывающей за ночь земле у бочки, глядя на свои собственные ободранные о камни костяшки, и понимал, медленно, но абсолютно ясно, одну простую вещь, которая отныне переставала быть выбором и становилась фактом моей новой жизни, таким же непреложным, как дыхание.

В старом мире тренировки были для меня дисциплиной, выбором, способом доказать себе и миру, что я не собираюсь становиться удобным, размякшим, поддавшимся тому уюту, который я всю жизнь считал медленной смертью для всех вокруг, кроме себя самого. Здесь, похоже, это переставало быть просто философией и становилось буквальной, физиологической правдой: моё тело оказалось не сосудом для магии, который можно было наполнить и оставить в покое, — горном из старой книги, вечно рабочим инструментом, который либо продолжает трудиться, либо начинает жечь изнутри самого себя, не находя иного выхода накопленной силе.

Я вспомнил слова Путяты — «тело научится этой тишине так же, как учится любому новому навыку» — и впервые понял их — вместо буквального смысла — с той горькой, отчётливой иронией, которую наставник наверняка вложить не хотел: моё тело действительно училось, просто не тишине — прямо противоположному. И раз уж так распорядилась то ли магия этого мира, то ли сама судьба, столкнувшая меня с этим даром именно в этом теле, спорить с этим не было ни малейшего смысла — оставалось лишь принять как данность то, что я и без всякой магии знал всю свою сознательную жизнь: удобство было смертью, а движение — единственным, что держало меня на этом свете, что тогда, что теперь, и что, судя по сегодняшнему вечеру, будет держать меня здесь ещё очень и очень долго.

Я поднялся с земли, всё ещё тяжело дыша, чувствуя, как от разгорячённой кожи в холодный воздух поднимается пар, — и, стоя один во тьме орденского двора, впервые с момента пробуждения у безымянной реки не растерялся перед новым миром. Вместо этого пришло нечто куда более редкое: спокойная, почти умиротворяющая уверенность в том, что я, кажется, наконец начинаю понимать правила игры, в которую меня втянули без спроса.

Глава 14

I

Магистр Ратмира вызвала меня на третий день после случая у бочки — без спешки, ближе к вечеру, когда обычные занятия уже закончились, — и я, вымотанный дневной нормой отжиманий и приседаний, которую сам себе назначил после того вечера и с тех пор не пропускал ни разу, меньше всего был готов к серьёзному разговору: руки после утренней нормы ещё гудели, а рубаха липла к спине.

— Путята доложил мне о твоём отклике, — сказала она без предисловий, когда я сел напротив неё в том же тесном, заваленном свитками кабинете, где месяц назад она вписывала моё имя в орденский пергамент. — И, судя по твоему виду, ты уже успел на собственной шкуре выяснить, чем это грозит, если оставить силу без выхода. Расскажи мне сам, своими словами, не для отчёта — мне действительно любопытно, как ты это пережил.

Я рассказал — вкратце, без прикрас, про жжение, про бочку, про сорок минут отжиманий на мокрой земле, — и Ратмира слушала, не перебивая, с тем же выражением цепкой, оценивающей сосредоточенности, с которым изучала меня в день нашей первой встречи.

— Путь Кузнеца, — проговорила она, когда я закончил, произнося название с лёгкой, почти профессиональной сухостью — точно лекарь называет диагноз, буднично, без крестьянских ужасов из старых трактатов. — Редкий, но не выдуманный и не забытый — вопреки тому, что тебе, полагаю, наговорил Путята своими предупреждениями про сгоревших изнутри бедолаг. Он не лжёт — цена действительно есть, и она реальна. Но Орден существует не первую сотню лет, и за это время через него прошло достаточно кузнецов, чтобы у нас нашёлся человек, умеющий с этим работать, а не только пугать студентов старыми книгами.

Она отложила перо, которым до этого что-то помечала в лежащем перед ней пергаменте, и посмотрела на меня в упор.

— Обычно я не тороплю с этим решением — большинству учеников требуются месяцы, прежде чем они находят собственный путь, и торопить их означало бы плодить ошибки. Но твой случай, кажется, сам поторопил себя без меня — камень, отклик через движение, и теперь ещё это. Я передам тебя Ратибору.

II

Имя ничего мне не говорило, но по тону Ратмиры, ставшему чуть более взвешенным — она явно выбирала слова осторожнее, чем обычно, — я понял, что речь идёт не о рядовом наставнике.

— Ратибор — один из немногих истинных магов Ордена, кто прошёл собственный путь именно так, как проходишь его сейчас ты, — добавила она. — Он немолод, резок, и терпения к книжным ученикам у него ровно столько же, сколько у Путяти терпения к таким, как ты. Но он единственный, кто способен научить тебя работать с тем, что у тебя есть, вместо того чтобы сгорать, — и, полагаю, вы друг друга поймёте быстрее, чем я успею об этом пожалеть.

На следующее утро меня отвели не в учебный зал с грифельной доской, а во внутренний двор за конюшнями, где пахло сеном и лошадиным потом, — открытую, утоптанную площадку, огороженную низким забором, больше похожую на площадку для тренировок, чем на место для магической науки. Там, у деревянных манекенов, утыканных следами старых ударов, меня ждал грузный, коротко стриженный мужчина лет шестидесяти, с обветренным, изрезанным морщинами лицом и правой рукой, где не хватало двух пальцев, — увечьем настолько старым, что шрам давно разгладился и залоснился.

— Значит, ты и есть тот новый кузнец, — сказал он, оглядывая меня с ног до головы быстрым, деловым взглядом оценщика скота — совсем как когда-то оглядывал меня стражник у ворот Городца. — Ратмира прислала записку короче, чем мне бы хотелось, — «отклик через движение, силён, необучен». Раздевайся до пояса и вставай к манекену. Разговоры потом, если заслужишь.

Немногословный тип, подумал я, стягивая рубаху. Что ж — хоть лекций о старых трактатах не будет.

III

Я подчинился, чувствуя себя, как в первый день в старом зале: то же смешанное чувство любопытства и настороженности перед незнакомым учителем, готовым оценивать тебя не словами, а действием, — и предательский холодок под ложечкой, в котором я не признался бы даже себе.

— Бей, — коротко скомандовал Ратибор, отступая на шаг от манекена. — Как умеешь, без магии, обычным ударом. Хочу видеть, с чем вообще работаю.

Я ударил — прямой в корпус манекена, вложив в него ровно ту силу, с которой бил бы на нормальном спарринге, не выкладываясь полностью, но и не халтуря. Дерево глухо охнуло под ударом, манекен качнулся на своей опоре.

— Ещё раз, — бросил Ратибор, кивнув на манекен. — Только теперь вспомни то самое чувство с камня. Не ищи его специально — просто ударь так же, как бил вчера у бочки, когда тело работало само.

Я вспомнил это не мыслью — самим ощущением, тем самым ровным гулом, что нарастал во время отжиманий, — и ударил снова, тем же движением, но уже с этим гулом где-то на самой границе восприятия. В момент контакта воздух вокруг кулака едва заметно дрогнул, и манекен не просто пошатнулся — его отбросило назад на добрых полшага, а с деревянной поверхности, там, где пришёлся удар, посыпалась мелкая труха, будто дерево изнутри чуть подгорело.

Ратибор подошёл ближе, провёл здоровыми пальцами по обожжённой отметине — от дерева тянуло гарью, — разглядывая её с профессиональным, ничем не прикрытым интересом.

— Так, — хмыкнул он, и в этом коротком слове я впервые услышал не оценку ученика, а нечто вроде узнавания одного мастера в другом. — Значит, не только через движение чувствуешь отклик, но и вкладываешь его прямо в удар, инстинктивно, без всякой выучки. Большинству кузнецов на это требуются годы — держать силу и удар в одном движении, не растеряв ни то ни другое по пути. У тебя, видимо, они и так с рождения — то есть, — он бросил на меня колючий, испытующий взгляд, — с того самого рождения, о котором ты, я так понимаю, распространяться не намерен.

— Не намерен, — подтвердил я спокойно.

— Твоё дело, — Ратибор пожал плечами, так же безразлично, как месяц назад Ратмира отказалась выпытывать из меня легенду. — Мне неважно, откуда ты взялся, — важно, доживёшь ли ты до того момента, когда это будет иметь значение. С сегодняшнего дня ты тренируешься со мной три раза в седмицу, помимо общих занятий. Первое правило — единственное, которое тебе нужно затвердить прежде остальных: сила, которую ты чувствуешь в ударе, всегда должна находить выход через сам удар, а не оставаться внутри. Промахнулся, ударил в воздух, не довёл движение до конца — плати за это так же, как заплатил у своей бочки. Понял?

— Понял, — сказал я. В этот раз в голосе не было той настороженности, с которой я говорил с Путятой, — что-то другое, знакомое: примерно так, много лет назад, я впервые встал в стойку перед Иваном Палычем, в своём старом зале.

IV

Мы тренировались до самого вечера — Ратибор гонял меня через простейшие связки, заставляя вкладывать силу то в удар, то в блок, то в короткий рывок в сторону, объясняя скупо, но по делу, без единого лишнего слова сверх необходимого, — и к концу дня я вымотался куда сильнее, чем выматывался на любом привычном спарринге в старой жизни: руки гудели, костяшки саднило, — но вымотался тем особым, чистым и честным образом, что оставляет после себя не разочарование — предвкушение следующей тренировки.

— Неплохо для первого дня, — сказал Ратибор, когда мы наконец остановились, и, судя по его тону, это было наивысшей похвалой, на какую я вообще мог рассчитывать в обозримом будущем. — Большинство кузнецов, что проходили через мои руки за восемьдесят лет, ломались либо телом, либо духом задолго до того, как начинали понимать, что вообще делают.

— Восемьдесят? — переспросил я, не сумев скрыть удивления в голосе, и посмотрел на него ещё раз, уже внимательнее: глубокие борозды морщин, обветренная кожа, седина, тяжёлая, но вполне обычная стариковская стать. — Простите, но вы не выглядите настолько...

— А ты не знал? — Ратибор взглянул на меня — весь день в его лице держалась та же смесь снисходительности и любопытства. — Истинные маги не стареют в том смысле, в котором стареете вы, обычные люди, — во всяком случае, не обязаны стареть, если сами того не пожелают.

Он не договорил — просто на мгновение прикрыл глаза, и когда открыл их снова, лицо его изменилось: морщины разгладились, седина в волосах потемнела, кожа налилась упругой, ровной свежестью — а через секунду, столь же спокойно, вернулось обратно, туда, откуда начинало: обветренное, шестидесятилетнее, всё в тех же морщинах и той же седине. Я моргнул, не сразу поверив тому, что видел.

— Я тот, кто я есть, — сказал он буднично. — Не делаю себя молодым — как это на моей памяти делает половина Ордена, и как, полагаю, делает наша уважаемая магистр Ратмира, хоть она сильно себя и не молодит. Не в укор ей — просто не мой путь. Не прячу шрамы. Не переписываю магией собственное тело так, как иные переписывают одёжу по погоде. Мышцы у меня настоящие, кузнецом заработанные — не пририсованные силой поверх дряблого мяса. А таких, как я, среди магов, что моложе меня с виду, но старше по правде, наберётся едва ли горстка. Почти каждый в Ордене, кому хватает силы и тщеславия, лепит себе фигуру заклинанием, как лепят из глины — красиво, вечно молодые от роду, а толку с этой красоты в настоящем деле ровно никакого: оболочка держит форму, а не удар. Их вечная молодость меня, признаться, только смешит — сколько силы люди готовы тратить на то, чтобы обмануть собственное зеркало, вместо того чтобы обмануть противникаОн не стал дожидаться от меня ответа — просто кивнул, коротко и по-деловому, как кивал всё это время, и зашагал прочь через двор, оставив меня одного среди истерзанных манекенов, в рыжем свете заката и той тихой, вымотанной, но абсолютно ясной уверенности, что впервые с момента пробуждения у безымянной реки я оказался ровно там, где было нужно: не случайным чужаком в чужом мире — человеком, наконец-то нашедшим ремесло, для которого, кажется, был скроен с самого начала, в какой бы из двух жизней это ни случилось.

Глава 15

I

Позвал меня Куприян — тощий, вечно взбудораженный парень из соседней спальни, один из тех, кто после моей истории с Кузьмой стал держаться со мной подчёркнуто уважительно, но так и не набрался духу заговорить первым без повода. Повод, впрочем, нашёлся сам собой в тот вечер, когда после отбоя он тихо присел на край моего топчана, обдав меня сбивчивым, взволнованным шёпотом.

— В деревне за рощей опять пропал человек. Третий за месяц, — сказал он. — Пастух вчера утром божился: видел в кустах что-то на двух ногах, не человека. И слышал, как оно жрёт. Мы вшестером идём глянуть сегодня ночью — я, Кузьма, Дорофей, Гринько, Ярош, Услад. Не драться. Просто посмотреть, что там. Пойдёшь?

Я не был первым, к кому он обратился, — судя по списку имён, компания уже сложилась без меня, и приглашение больше походило на вежливость, чем на настоящую нужду во мне. Я лежал, глядя в тёмный потолок спальни, и честно взвешивал предложение с той прагматичностью, с которой взвешивал в старой жизни любое предложение, требующее отказаться от драгоценного сна.

Спать я любил вполне осознанно — не по-детски и не как бегство от мира. Восемь, а лучше десять часов за ночь, особенно когда тренируешься на износ, — это было вложением, не роскошью, таким же прямым, как деньги в дело: сон, как и питание, держит тело и лицо в той форме, ради которой, собственно, всё и затевалось. Было бы до обидного глупо годами вкалывать ради заработка и независимости, а потом обнаружить, что независимость наконец пришла, а лицо в зеркале уже скуфанулось раньше срока — отдано было в оплату за то, что можно было получить и без этой платы. Сон, растраченный впустую вместо того чтобы стать вложением, был для меня почти таким же грехом, как пропущенная тренировка. Именно поэтому я не любил тратить его понапрасну — это осталось во мне неизменным что там, что здесь. Но за месяц с лишним в Башне я успел усвоить одну простую вещь: магистры и наставники следили за младшими учениками плотно только первый месяц, — а дальше, стоило доказать свою благонадёжность, надзор ощутимо слабел, оставляя достаточно щелей для тех, кто умел ими пользоваться, не привлекая внимания. Ночная вылазка семерых учеников, скорее всего, осталась бы незамеченной — риск был невелик, а вот обмен выходил интересным: несколько часов сна против шанса увидеть своими глазами то, что этот мир скрывал от чужаков гораздо старательнее, чем магию на рыночной площади. Я и так собирал по крупицам всё, что мог, о правилах этого места, а тут крупица сама шла в руки.

— Пойду, — сказал я, поднимаясь с топчана.

II

Мы выбрались за орденскую стену через дыру в заборе у прачечной, о которой, если Куприян не преувеличивал, знала половина младших учеников, и углубились в рощу, начинавшуюся сразу за пастбищами Городца, — с каждым десятком шагов деревья становились гуще, а свет звёзд над головой — скуднее, пока не остался лишь узкий, рваный лоскут неба между смыкающимися кронами.

Лес был мрачным даже по местным меркам — совсем не тот приветливый, наполненный птичьим гомоном лес, который я привык видеть днём. Тяжёлая тишина, изредка ломающаяся то хрустом ветки под ногами, то далёким, невнятным звуком, который любой из нас предпочёл бы приписать ветру. Холод здесь держался плотнее, чем на открытом пастбище, — деревья копили его в себе, как погреб. Пахло сырой землёй, прелой листвой и, чем дальше, тем отчётливее, ещё чем-то — сладковато-тухлым, запахом, который ни с чем не спутаешь, даже если никогда прежде его не чувствовал.

Шли мы минут сорок, держась плотной группой, с двумя факелами впереди — их несли Ярош и Услад, вызвавшиеся добровольцами скорее из бравады, чем из расчёта, — и разговор, поначалу нервно-бодрый, постепенно стихал сам собой, будто лес глушил не только звуки, но и желание их издавать.

— А если и вправду тварь, а не зверь? — спросил в какой-то момент Дорофей, невысокий, круглолицый парень, всю дорогу державшийся ближе всех к центру группы. — Мы же вшестером просто фокусники, куда нам против настоящей твари.

— Всемером, — поправил Кузьма, кивнув в мою сторону с той короткой, теперь уже привычной между нами приязнью. — И потом, мы же не драться идём. Глянем — и назад.

— Глянем, — эхом откликнулся Гринько, но в его голосе бравады оставалось всё меньше с каждым шагом.

Я шёл чуть позади остальных, по давней привычке держать спину прикрытой, и слушал их разговор вполуха, отмечая про себя, как каждый из шестерых упоминал вскользь тот или иной освоенный за последние недели фокус — Куприян хвастался, что может высечь искру размером с орех прямо из воздуха, Дорофей — что научился слегка толкать мелкие предметы силой мысли, Гринько — вспышкой света, способной ослепить человека на пару секунд, а Кузьма отмалчивался, лишь однажды коротко сжав и разжав кулак. Фокусы, не более того, — та самая скромная, ремесленная магия чародеев, о которой говорил мне ещё служитель у порогового камня, — но здесь, в этой темноте, даже фокусы казались лучше, чем ничего.

III

Звук мы услышали одновременно — все семеро, — и одновременно застыли на месте.

Влажное, мерное чавканье доносилось откуда-то слева, из-за плотной стены кустарника. Это был не звук зверя, рвущего добычу торопливыми, жадными рывками, — что-то куда более неторопливое и от этого ещё более жуткое: ровный, почти вдумчивый ритм, так пережёвывают, никуда не спеша, когда точно знают, что добыча никуда не денется.

Ярош и Услад, шедшие впереди с факелами, переглянулись — я видел это боковым зрением, — и, не сговариваясь вслух, сделали несколько осторожных шагов в сторону звука, туда, где кустарник редел, открывая просвет между деревьями. Остальные, включая меня, остались стоять на месте, не рискуя подходить ближе без нужды.

А потом оба факела погасли одновременно — не потухли, не догорели, просто погасли, оставив после себя лишь тонкие, быстро истаивающие струйки дыма.

Мы переглянулись в темноте — теперь уже все пятеро оставшихся, — и я почувствовал, как по спине пополз тот самый, давно забытый, чисто животный холодок беззащитности, который я испытывал разве что на тракте под Криницей, только теперь он был плотнее, заметно обоснованнее.

— Ярош? — тихо позвал Кузьма в темноту. — Услад?

Ответа не последовало. Только чавканье, на секунду прервавшееся — и тут же возобновившееся, чуть ближе, чем прежде.

IV

Оно вышло к нам само, не таясь, прекрасно зная, что прятаться больше незачем, — и то немногое лунного света, что пробивалось сквозь кроны, легло на него ровно настолько, чтобы я успел разглядеть детали, которые предпочёл бы никогда не видеть.

Тело у твари было бесформенным, словно вылепленным наспех из тёмной, влажно поблёскивающей плоти, — нечто среднее между звериным и человеческим, слепленное вкривь и вкось из кусков того и другого, покачивающееся на двух неровных, слишком длинных ногах. Но самым страшным было не это. По всей поверхности его торса, там, где у обычного существа полагалось быть просто коже, проступали лица — вдавленные в плоть, полупогружённые в неё, как если бы их пытались натянуть на что-то и не рассчитали размер. Одни были старыми, ссохшимися, почти неразличимыми чертами, вплавленными в общую массу десятилетия назад. Другие — заметно свежее.

Два из них, ближе к тому, что могло бы сойти за плечо твари, я узнал сразу, хотя всё во мне отчаянно хотело этого не делать. Ярош. Услад. Их лица смотрели на нас безжизненно, неподвижно, глазами, в которых не осталось ни единой искры узнавания, — просто вдавленные в чужую плоть маски, ещё хранящие форму знакомых черт, но уже безвозвратно переставшие быть теми, кому они когда-то принадлежали.

Кто-то из наших — кажется, Дорофей — коротко, судорожно вскрикнул.

V

Дальше всё случилось быстро — быстрее, чем позволяло уложить в голове происходящее, и намного быстрее, чем требовалось твари, чтобы ответить.

Куприян первым пришёл в себя настолько, чтобы вскинуть руки, — между его ладонями с треском вспыхнула та самая искра размером с орех, о которой он хвастался по дороге, и, слабо шипя, полетела в сторону твари. Она не долетела и до половины расстояния, погаснув в воздухе так же бессмысленно, как гаснет спичка на ветру, — а в следующее мгновение из бесформенной массы твари вырвался хлёсткий, неестественно длинный отросток плоти, толщиной в человеческую руку, и с влажным, тошнотворным хрустом пробил Куприяна насквозь, чуть ниже рёбер. Он не успел даже вскрикнуть — повис на конце этого отростка, как тряпичная кукла, и тварь одним движением втянула его в себя, туда, где плоть уже начинала жадно, неторопливо смыкаться вокруг нового приобретения.

Дорофей, побледневший до синевы, попытался толкнуть тварь той же силой мысли, которой хвастался всю дорогу, — под её ногами на мгновение вздыбилась земля, но твари хватило и этого мимолётного сотрясения, чтобы сделать один тяжёлый, неторопливый шаг вперёд, обхватить Дорофея тем же отростком за талию и сдавить — медленно, с той же вдумчивой неторопливостью, с которой она чавкала минуту назад в темноте. Хруст ломающихся костей был коротким. Дорофей обмяк почти сразу, и его тоже втянуло внутрь общей массы, туда, где плоть снова заходила рябью, устраивая место для нового лица.

Гринько выстрелил вспышкой света — на этот раз она сработала, тварь дёрнулась, на мгновение отпрянув: ослепление всё же причиняло ей неудобство, — и в этот единственный момент замешательства Гринько бросился бежать в сторону — не назад, к остальным, — что оказалось его последней и роковой ошибкой: тварь, проморгавшись, догнала его двумя огромными шагами и обрушила на него всю тяжесть переднего, бесформенного отростка — так, как вбивают гвоздь одним ударом. Гринько не поднялся.

На страницу:
11 из 16