
Полная версия
Дважды Ники
Кузьма остался один против неё — стиснув кулаки, которые он весь вечер незаметно закалял тем немногим, что успел освоить, крепкой, каменной твёрдостью, — и бросился в атаку не потому, что видел в этом смысл, а потому, что бежать было уже некуда, а стоять на месте означало то же самое, что бежать. Он ударил один раз, вложив в кулак всё, чему научился, — и на мгновение мне показалось, что удар действительно достиг цели, отросток твари дрогнул от удара, — но в следующую секунду тварь просто раскрыла нечто, отдалённо похожее на пасть, где не должно было быть никакой пасти, и одним движением рванула Кузьму за плечо, вырывая кусок вместе с рукой.
VI
Я не бросился на помощь. Я отступал — тихо, шаг за шагом, с того самого мгновения, как погасли первые два факела, задолго до того, как тварь показалась целиком, — не из трусости в том смысле, в каком это слово понимают люди, никогда не оказывавшиеся один на один с настоящим, необратимым выбором, а из холодного, безжалостного расчёта.
Шансов не было ни малейших. Я видел это с той же рабочей ясностью боевого транса, только теперь эта ясность показывала мне уже не слабость противника — его абсолютное, неоспоримое превосходство. Ни один из моих товарищей не притворялся и не сдерживался, каждый бросил в бой всё, чему успел научиться за время в Башне, — и всё это оказалось для твари не более чем неудобством, отмахиваемым между делом, пока она методично, без единой заминки, прибавляла к себе новые лица.
Мне было по-настоящему страшно — честным, не наигранным страхом, который не имеет ничего общего со стыдом за собственную неподвижность, — и было жаль их, всех пятерых уже мёртвых и Кузьму, всё ещё каким-то чудом державшегося на ногах позади меня, жаль по-настоящему, без циничной отстранённости. Но жалость и страх не отменяли простой арифметики: моя смерть в этом бою ничего не изменила бы для них, кроме того, что тварь получила бы седьмое лицо вместо шестого.
Это был не мой бой. У меня не было в нём ни единого шанса переломить исход, только шанс красиво умереть рядом с теми, кого спасти всё равно не мог, — а красивая смерть никогда, ни в старой жизни, ни в этой, не входила в число вещей, ради которых я готов был рисковать всем, что у меня оставалось.
Я отступал, пока деревья не сомкнулись между мной и поляной достаточно плотно, чтобы скрыть меня из виду, — и уже оттуда, из темноты, услышал последний, полный отчаяния крик Кузьмы.
VII
— На помощь! — кричал он, и голос его срывался на что-то почти нечеловеческое от ужаса и боли одновременно. — Кто-нибудь! На помощь!
Он звал не меня — он не мог знать, где я и жив ли вообще, — он звал в пустоту, в тёмный, безучастный лес, туда, где не было никого, кроме мёртвых деревьев и твари, неторопливо приближающейся к нему на своих слишком длинных ногах. Я стоял уже достаточно далеко, чтобы видеть происходящее лишь смутными, рваными силуэтами между стволами, — но этого хватило, чтобы разглядеть, как тварь наконец накрыла его целиком, и крик оборвался так же резко, как обрывается любой звук, которому больше негде длиться.
Тварь за мной не пошла. То ли не заметила, то ли — и эта мысль показалась мне тогда самой жуткой из всех — попросту сочла меня недостаточно интересным приобретением, раз уж я сам не пожелал предложить себя.
Я развернулся и побежал — размеренно, выработанным годами бегом, без паники и бездумного галопа, — им и уходил когда-то от девушки на тракте, — благо на ногах у меня, в отличие от той самой первой недели в этом мире, была теперь настоящая обувь — не голая, привыкшая к любому камню и корню ступня, — и бежать по ночному лесу оказалось от этого в разы легче. Обратно через лес, обратно к дыре в заборе у прачечной, обратно в тесную, до боли знакомую спальню, где мне предстояло пролежать остаток ночи без сна, слушая собственное сердце и чужой, теперь уже навсегда опустевший ряд топчанов.
VIII
Наутро, когда шестеро моих товарищей не вышли к общей разминке, двор наполнился сначала шёпотом, а к обеду — уже нескрываемым переполохом. Магистры отправили в лес отряд старших братьев — я слышал обрывки разговоров во дворе, пока делал вид, что занят обычными хозяйственными делами, стараясь ничем не выдать того единственного, что знал наверняка.
К обеду отряд вернулся. То, что они принесли с собой, завёрнутое в мешковину и погруженное на телегу без всякой торжественности, ясно говорило само за себя без единого официального объявления, — но объявление всё равно последовало, короткое, сухое, зачитанное одним из старших братьев перед всем двором: шестеро младших учеников погибли в лесу, растерзанные неизвестным зверем, тварь, ответственная за нападение, скрылась и не найдена.
Я стоял в общей толпе, слушал это объявление с тем же застывшим, скорбным выражением лица, что и все остальные вокруг, и молчал. Не потому что боялся наказания за ночную самоволку — сейчас это волновало меня меньше всего. Потому что не видел ни единой причины, по которой правда о том, что произошло в лесу и как именно я из него выбрался, могла бы принести пользу кому-либо, кроме моей собственной, уже и без того подмоченной репутации.
IX
Первуше я рассказал всё в тот же вечер. Не потому что планировал заранее — просто не смог, лёжа рядом с ним в темноте спальни, вынести груз этого молчания в одиночку ещё одну ночь. Он слушал меня, не перебивая, лицо его в темноте было почти неразличимо, и лишь когда я закончил, тихо, после долгой паузы, спросил:
— Меня бы ты тоже бросил? Если бы я там был?
Я думал над ответом дольше, чем над любым другим вопросом за последние недели: удобная ложь тут не годилась, он заслуживал честности — даже не самой лестной для меня самого.
— Я бы попытался утащить тебя с собой, — сказал я наконец. — Первым делом. Но если бы выбор встал ребром: драться рядом с тобой без единого шанса или уйти одному — я бы ушёл один. Не потому что ты мне безразличен. Потому что моя смерть рядом с тобой тебя не спасла бы. Просто вместо одной потери стало бы две.
Первуша долго молчал, глядя в темноту над нами, и я почти физически ощущал, как он взвешивает мой ответ, пробуя его на вкус, — а потом, к моему удивлению, коротко, устало усмехнулся.
— Честно, — сказал он. — Больше, чем сказал бы на моём месте кто угодно другой в этой Башне. Ладно. Расскажу тебе кое-что взамен — раз уж мы теперь оба в этом по уши.
X
— То, что вы видели, — сказал Первуша, всё так же тихо, — Орден в бумагах называет одичавшими. А простой люд — по-своему, грубее и точнее: личинниками. От слова «личина» — маска, чужое лицо. Знаешь ведь, откуда берутся одичавшие? Я тебе уже рассказывал, про Ярца.
— Сорвавшиеся ученики, — сказал я. — Те, у кого канал лопнул раньше срока.
— Не только ученики, — поправил Первуша. — Любой маг, у кого сила однажды прорвала берега и не встретила внутри ничего, что могло бы её сдержать. Обычный одичавший просто мечется, дичает, слабеет и рано или поздно гибнет сам или от руки охотника — таких и хоронят обычно быстро, без затей. Личинник — это тот, кто не умер и не ослаб. Он нашёл способ унять собственное горение. Знаешь ведь то жжение, про которое тебе рассказывал Ратибор, — то самое, от которого ты спасался у бочки?
Я кивнул, хотя в темноте он вряд ли это увидел, — но по затянувшейся паузе, кажется, почувствовал и так.
— У личинника оно не проходит никогда, — продолжил Первуша. — Ни от движения, ни от боя, ни от чего, что доступно обычному существу. Единственное, что хоть на время его унимает, — чужая жизнь, забранная целиком, с плотью и лицом впридачу. Говорят, каждое новое лицо на его шкуре — это ещё один час, а то и день без того самого огня изнутри. Личинники не голодны в обычном смысле слова — они горят, и жрут не ради сытости — ради того, чтобы хоть ненадолго перестать пылать. Оттого они и не гонятся особо далеко за теми, кто убегает, — как ты сегодня. Своё они уже получили за этот раз, а гнаться на полный желудок ради риска — не в их природе. Они не звери. Они то, что когда-то было расчётливым магом и, по-своему, расчётливым в этом кошмаре осталось.
Он помолчал, а потом добавил, уже тише, почти неслышно:
— Страшнее всего, я думаю, не то, что они убивают. А то, что они — это мы, если бы мы однажды перестали справляться с собственным огнём. Ты сегодня видел не чудовище из другого мира, Ники. Ты видел то, чем становится кузнец или книжник, когда некому вовремя сказать ему «отжимайся» или «сядь в тишину». Так что, — он невесело усмехнулся в темноту, — не зли своего Ратибора пропущенными тренировками.
Я лежал в темноте, слушая, как где-то за стенами Башни вставал новый, ничего не подозревающий рассвет, и думал не столько о твари, сколько о простой, отрезвляющей мысли, которую Первуша только что облёк в слова: грань между мной и тем, что осталось лежать на телеге под мешковиной, была куда тоньше, чем мне хотелось бы верить, — и держалась она не магией, не даром, не удачей, а той же упрямой, ежедневной дисциплиной, которой я не изменял ни единого дня своей жизни ни в старом мире, ни в этом.
Глава 16
I
Хоронили без тел. То немногое, что отряд старших братьев вынес из леса в мешковине, не попало на кладбище — его сожгли в общем погребальном костре за орденской стеной, как хоронили в Чернолесье всех, чья смерть была слишком безобразной, чтобы показывать её родне. Мешковину предали огню на третий день, ближе к вечеру, во внутреннем дворе Башни, куда согнали всех учеников без исключения — не только младших, но и старших, и часть служителей, освободившихся от дежурств.
Костёр сложили совсем не такой, как в книгах и фильмах старого мира, — небольшой, аккуратный, обложенный камнями, с шестью деревянными табличками по кругу, на каждой из которых чья-то рука вывела имя: Ярош. Услад. Куприян. Дорофей. Гринько. Кузьма. Магистр Ратмира произнесла над ним короткую, сухую речь — не о доблести, не о подвиге: о том, что Орден помнит цену, которую платит каждый, кто выбирает этот путь, и что память о цене — единственное, что можно предложить взамен самой цены.
Я стоял в общей толпе, между Первушей и незнакомым мне старшим учеником, и смотрел на огонь с тем же застывшим, скорбным лицом, что и все вокруг. Дым тянуло в мою сторону — горький, с привкусом смолы и чего-то ещё, о чём лучше было не думать, — но внутри у меня, помимо самой обычной, честной скорби, ворочалось и кое-что ещё, чему я так и не подобрал за эти три дня подходящего слова. Не вина: вины я не чувствовал и не собирался притворяться, что чувствую, — это была бы ложь самому себе, а лгать себе я не умел и не собирался учиться, в отличие от лжи системе, магистрам, самому Ордену, которую давно перестал считать притворством и воспринимал просто как рабочий инструмент, без малейшего стыда. Скорее тяжесть иного рода: шесть имён на табличках вполне могли бы включать седьмое, и то, что не включали, было обязано вовсе не судьбе и не удаче — исключительно моему собственному, вовремя принятому решению. Жить с этим знанием оказалось тяжелее, чем я предполагал накануне.
Первуша рядом со мной молчал всю церемонию, ни разу не покосившись в мою сторону. Не от отчуждения — я это чувствовал, — просто из той деликатности, с которой не трогают свежую рану, даже когда очень хочется её проверить.
II
Меня вызвали на следующее утро — в числе десятка учеников, знавших погибших ближе прочих, — для короткой, формальной беседы с магистром Ратмирой о последних днях жизни шестерых. Это оказалась не столько беседа, сколько последовательный опрос, проводимый ровным, отработанным тоном человека, для которого подобные разговоры давно перестали быть чем-то из ряда вон выходящим.
Я, впрочем, оказался готов к этому разговору задолго до того, как за мной пришли.
Прошлой ночью, лёжа без сна на своём топчане, я уже отработал этот разговор от начала до конца, раз за разом, в собственной голове — точно так же, как отработал бы реальный спарринг с равным по силе противником. Я представлял себе, как Ратмира спрашивает меня о лесе прямо, без обиняков, — и слышал собственный голос, отвечающий гладко, без единой заминки: «Ничего необычного, узнал обо всём наутро». Представлял, как она щурится, ловит фальшивую нотку, бьёт вторым вопросом, острее первого, заходя с той стороны, откуда я не ждал, — и я снова уклонялся, снова парировал, снова находил ровно ту долю правды, что не требовала лжи, пока воображаемый бой не заканчивался так, как мне было нужно: без единого пропущенного удара, без единой оговорки, которая выдала бы меня раньше времени. Этот бой в темноте я провёл десятки раз, прежде чем настоящий начался наяву, — переигрывал его снова и снова, меняя вопросы местами, ужесточая их, ища слабое место в собственной защите прежде, чем его нашёл бы кто-то другой. И когда допрос всё-таки начался по-настоящему, я встретил его со спокойной, почти скучающей собранностью — потому что, по совести говоря, я его уже победил, и не единожды, задолго до того, как Ратмира успела задать мне хоть один вопрос вслух.
Так было не только с этим разговором. Стоило случиться чему-то значимому — драке, потере, просто дурному предчувствию, — и я не мог удержаться от того, чтобы не прокрутить у себя в голове все возможные продолжения: все вопросы, которые мне могли задать, все ответы, которые я мог бы на них дать, все ловушки, в которые меня могли бы попытаться загнать. Я вёл эту войну заранее, в темноте, вместо сна, ночь за ночью, задолго до того, как она успевала начаться по-настоящему, — и платил за эту привычку тем немногим, чем вообще можно было заплатить: часами рваного, беспокойного сна, тяжестью в висках по утрам, вечным, натянутым, как струна, вниманием, от которого тело не отдыхало по-настоящему даже во сне.
Но я давно понял — ещё в той, первой жизни, задолго до всякой магии и всякого Ордена, — что за спокойствие расплачиваются всегда те, кто предпочитает жить одним лишь настоящим моментом, ни на секунду не заглядывая вперёд. Именно они, безмятежные и невредимые сегодня, оказываются насмерть неготовы к завтрашнему дню, когда этот день вдруг решает обрушиться на них и сломать всё, что было построено годами беспечности, — тогда как те, кто заранее отвоевал в своей голове сотню худших исходов, встречают настоящий худший исход почти со спокойствием, потому что он им уже давно и хорошо знаком. Я не хотел быть одним из первых. Никогда не хотел — и уж тем более не собирался становиться таким здесь, в мире, где цена неготовности измерялась уже не разочарованием — мешковиной с тем немногим, что осталось от шести имён на табличках.
— Ты был близок с кем-то из них? — спросила она, когда очередь дошла до меня.
— С Кузьмой, — сказал я, тщательно взвешивая каждое слово, чтобы не соврать — и не сболтнуть лишнего. — Мы неплохо сработались на хозяйственных нарядах, ещё после того случая в первую седмицу. С остальными — так, шапочно, как со всеми в наборе.
— В ночь их гибели ты не заметил ничего необычного? Разговоров о планах, приготовлений?
Вопрос был задан таким же будничным тоном, что и предыдущий, но я успел уловить в нём едва различимую остроту, с которой Ратмира месяц назад расспрашивала меня о моём происхождении, — не обвинение, но и не пустая формальность.
— Ничего, о чём стоило бы упомянуть, — сказал я, глядя ей прямо в глаза с той же спокойной прямотой, что не раз выручала меня в гораздо более щекотливых разговорах. — Узнал обо всём вместе со всеми, наутро.
Она задержала на мне взгляд на секунду больше, чем нужно было для простого уточнения, — и я вновь, как и в первую нашу встречу, отчётливо ощутил, что она видит куда больше, чем говорит вслух. Но давить не стала. Кивнула, сделала пометку на своём пергаменте и перешла к следующему в очереди, оставив меня с неприятным, липким ощущением, что этот вопрос не закрыт — просто отложен до более удобного для неё момента.
Позже, уже за хозяйственными работами, Первуша тихо поинтересовался, как прошёл разговор.
— Спросила, не заметил ли я чего необычного, — сказал я. — Я сказал, что нет.
— И она поверила?
— Не знаю, — честно признал я. — Но и уличить меня не в чем: я ведь правда не соврал про их планы. Просто не упомянул одну маленькую деталь — о собственном присутствии там же.
Первуша невесело усмехнулся уголком рта — но развивать тему не стал.
III
Следующие дни почти не оставили места ни скорби, ни новым опросам — Орден, видимо, отвёл на формальности ровно столько времени, сколько требовалось, не больше. Их вытеснили тренировки с Ратибором, которые после гибели шестерых не прекратились — наоборот, стали ещё плотнее прежнего: старик нарочно не оставлял мне ни одной свободной минуты, чтобы я не успевал снова и снова прокручивать в голове лес и мешковину. Я не жаловался. Тело, вымотанное до костей, оказалось единственным лекарством, которое действительно работало, и я хватался за него с жадностью.
За минувшую седмицу я прошёл через связки, которые Ратибор ещё месяц назад счёл бы преждевременными для новичка: тело моё, натренированное задолго до всякой магии, схватывало новое движение с той же скоростью, с которой боксёр схватывает новую комбинацию, если за плечами у него достаточно старых, — вовсе не потому, что я был как-то особенно талантлив в его понимании этого слова. Ратибор поначалу хмурился на эту мою особенность — думаю, подозревал в ней какой-то подвох, — а потом просто пожал плечами и стал накидывать связки быстрее, раз уж я всё равно не отставал, — блоки, уходы, короткие рывки в сторону, всё то же вложение силы в движение: раньше — в одиночный удар, теперь — в целую цепочку, которую тело училось держать без единого сбоя от начала до конца.
Однажды после занятия, ещё не отдышавшись толком, я не удержался и спросил его о том, что не давало мне покоя ещё с самого первого дня во дворе за конюшнями.
— Я видел на общих занятиях, как некоторые из старших бьют магией через весь двор, не сходя с места. А я так не умею — только вблизи, кулаком или коленом. И по всякой тактике вроде выходит, что тот, кто держит дистанцию, всегда сильнее того, кто лезет в упор. Может, я вообще не тем путём иду?
Ратибор посмотрел на меня с тем самым выражением, с которым смотрел в первый день во дворе, — смесью снисходительности и почти отеческого раздражения.
— Торопишься. Как и всегда, — сказал он коротко. — Дай сюда руку.
Он поставил меня напротив дальнего манекена, шагов за пятнадцать, — дистанция, на которой я прежде даже не пытался бить, справедливо полагая, что моя сила работает только через кулак, только через прямой контакт.
— Книжники бьют издалека расслабленной рукой, — сказал он, вставая рядом и без предупреждения перехватывая мою кисть своей, той, где не хватало двух пальцев. — Отклик у них идёт через покой — через ту самую тишину, которую тебе так усердно вбивал в голову Путята. Рука для них не более чем ворота: сила утекает наружу без всякого усилия, как вода из открытого крана. Твоя рука так не умеет и не научится — не тот у тебя отклик. Но это не значит, что ты не можешь бить издалека вовсе. Значит только — придётся делать это иначе. Напряги кисть — не расслабь, как книжник, а сожми — и толкни силу через палец, как толкал бы её через кулак.
Я послушался — сжал кисть в подобие кулака, вытянул указательный палец и толкнул по нему тот гул, что привычно поднимался во мне перед ударом. Далёкий манекен вздрогнул от короткого, почти невидимого сотрясения воздуха — не так эффектно, как удар вблизи, без того выброса трухи и низкого гулкого звука, к которому я уже успел привыкнуть, но вполне ощутимо, вполне по-настоящему.
— Получилось, — сказал я, сам удивлённый не меньше, чем прозвучал.
— Получилось, — согласился Ратибор без особого восторга. — А теперь смотри внимательно, сколько времени у тебя это заняло.
— Вот в чём разница, — сказал он. — Не в том, можешь ты бить издалека или нет, — можешь, ты сам только что это доказал. Разница в том, сколько времени у тебя на это уходит. В ближнем бою твоя скорость и твоя сила — преимущество, которого нет ни у одного книжника в этой Башне: ты бьёшь быстрее, чем они успевают среагировать, и вкладываешь в удар то, чего они никогда не смогут вложить в свой, сколько бы лет ни тренировались. Но на дистанции ты не хуже — ты медленнее. Дело не в скорости удара: как бы ты или книжники ни разгоняли магический поток на расстоянии, он всегда будет медленнее, чем наши удары.
— Значит, всё дело в руках, — сказал я больше для себя, чем для него, разглядывая собственную ладонь.
— Значит, всё дело в руках, — согласился Ратибор, и голос его — против обычного — вдруг лишился привычной насмешливой хрипотцы: он заговорил серьёзно. — И вот это тебе стоит запомнить крепче любой связки, которую я тебе показывал. Худшее, что может случиться с магом, — не рана, не яд, даже не смерть в бою. Худшее — это потерять руки. Отрубят тебе кисти — и твоей магии конец, весь твой Путь Кузнеца, вся твоя сила упрётся в культи и останется там навсегда. Ни один маг в этом мире не отрастит себе новые руки заклинанием, сколько бы силы у него ни было, — на этот счёт можешь мне поверить безоговорочно.
Он помолчал, глядя куда-то поверх моего плеча.
— Самые сильные из тех, кого я знал за свою жизнь, — продолжил он, — бьют заклятием с одним лишь еле заметным движением пальца, настолько неприметным, что со стороны кажется, будто они вообще ничего не делают: просто стоят, скрестив руки, и смотрят на противника. Это пугает новичков куда сильнее любого явного взмаха рукой — потому что непонятно, откуда ждать удара. Но в этом же и их слабость, если знать, куда бить. Свяжи такому магу руки так, чтобы он не мог пошевелить даже пальцем, — по-настоящему, не для виду, — и хоть трижды сильнейший маг во всём Ордене останется стоять беспомощным куском мяса, сколько бы силы у него ни бурлило внутри.
Он покачал головой, и в этом жесте я впервые уловил что-то похожее на застарелую досаду.
— Оттого меня всегда удивляло, до чего беспечно ведут себя многие наши, — сказал он. — Возомнят себя богами оттого, что могут щёлкнуть пальцем и обрушить стену, и забывают простую вещь: бог не бог, если его достаёт стрела в спину или нож в горло во сне — так же легко, как достала бы смертного. Я на своём веку видал магов посильнее меня самого. Ни один вражеский чародей их не брал — брал обычный арбалетный болт, пущенный из темноты, пока они спали в собственном лагере, уверенные, что сила делает их неуязвимыми. А в открытом бою — так и вовсе просто. Двадцать вооружённых, обученных солдат порубят на куски любого мага среднего толка, если тот вздумает биться с ними в лоб, как бьётся с манекеном во дворе: сила его конечна и выдыхается заметно быстрее, чем у них. Раскидает первую дюжину, обессилит — а добьют его последние четыре-пять, уставшего, вымотанного, уже ни на что не годного. Так что будь готов ко всему. Не только к тому бою, который тебе нравится себе представлять.
Я слушал его и думал о той бесконечной войне, что вёл каждую ночь у себя в голове ещё до того, как она начиналась по-настоящему, — о всех сценариях поражения, что прокручивал бессонными часами, о всех ловушках, которые представлял себе загодя, лишь бы не оказаться однажды тем самым беспечным богом со стрелой в спине. Ратибор, сам того не зная, только что подтвердил то, что я и так подозревал всю жизнь: мир не щадит тех, кто устал воевать и решил пожить спокойно. Может быть, где-то там, в темноте несыгранных сценариев, я всё это время готовился именно к этому разговору — и, кажется, заметно лучше, чем готовился ко всем прочим.
Глава 17
I
Она подошла ко мне на пятый день после похорон, ближе к вечеру, когда я, отработав с Ратибором свою обычную седмичную порцию и наскоро сполоснувшись у колодца — вода стекала с рук неприятно холодными каплями, а от кухни уже тянуло дымом и вечерней кашей, — рассчитывал на добрых полчаса тишины перед ужином, — и та тишина, которую я себе намечтал, кончилась ровно в тот момент, когда я поднял голову от ведра и увидел её, стоящую в паре шагов, с той небрежной неподвижностью человека, который никогда не подходит незаметно — просто ждёт, пока на него обратят внимание.
Я не видел её прежде ни разу — ни во дворе, ни на построениях, ни среди наставников, — но узнал почти сразу, ещё до того, как она успела произнести хоть слово. Высокая, на голову выше большинства женщин, которых я видел в обеих своих жизнях, с той хищной, вытянутой худобой, в которой не было ни грамма слабости, — только сухие, натренированные под чем-то давно привычным мышцы, туго обтянутые кожей чуть бледнее, чем позволяло местное солнце. Волосы — вот что бросалось в глаза прежде всего остального: длинные, густые, спускавшиеся ниже лопаток, окрашенные в неестественно насыщенный алый цвет — такого не бывает в природе ни у одного человека. Светло-серые глаза, холодные настолько, что от одного взгляда захотелось поёжиться, — и в этом взгляде не было ни капли той нервной, суетливой настороженности — только спокойный, оценивающий интерес.

