
Полная версия
Дважды Ники
— Ух ты, — сказал Кузьма, стоявший в шаге позади с тем невиннейшим выражением лица, которое бывает только у людей, заранее отрепетировавших его перед зеркалом. — Оступился. С кем не бывает.
Вокруг, у колодца и вдоль стены сарая, как назло, собралось уже человек шесть-семь других младших учеников — то ли случайно, то ли Кузьма выбрал момент со знанием дела, — и все они смотрели на меня одинаково выжидающе.
Я как раз выпрямлялся, стряхивая с рукава самые крупные ошмётки грязи, когда рядом со мной, как бы невзначай, оказался невысокий, худой парень с копной русых, вечно взлохмаченных волос — Первуша, один из немногих в нашем наборе, кто за эти три дня ни разу не попытался прощупать меня на прочность или подлизаться, — просто вежливо здоровался по утрам и без особой охоты делился при случае, что где здесь лежит и как называется.
— Он так с каждым новеньким, — тихо сказал Первуша, старательно глядя куда-то в сторону — только не на меня, — и вполне можно было подумать, что мы вообще не разговариваем. — Первый месяц-два, не дольше. Двоих в позапрошлом наборе довёл — сами ушли из Ордена, не выдержали. Магистры смотрят на это сквозь пальцы. Говорят: не можешь постоять за себя перед сверстниками — значит, и перед настоящей силой не выстоишь. Так что заступаться некому. Учти сразу.
— Понял, — так же тихо ответил я, не глядя на него в ответ. — Спасибо, что предупредил.
— Не за что, — сказал Первуша и тут же отступил на шаг, снова становясь просто одним из зрителей, — не желая, видимо, оказаться замешанным в том, что явно назревало, ни на чьей из сторон.
II
Я поднялся во весь рост, отряхнул рубаху ещё раз, уже без особой надежды привести её в приличный вид, и посмотрел на Кузьму — спокойно, без бравады, которую он, кажется, ожидал увидеть, но и без малейшего намёка на унижение, ради которого он всё это, собственно, и затевал.
— Оступился, — повторил я его же слово, кивая, будто действительно принимал объяснение за чистую монету. — Бывает. Вода теперь моя, значит, ещё раз таскать — тоже мне, никого больше не касается.
По лицам зрителей пробежало лёгкое разочарование — они явно ждали другого сценария, — а сам Кузьма, не рассчитывавший, видимо, на такую спокойную реакцию, шагнул ближе, уже без всякой наигранной невинности.
— А знаешь, — сказал он, понижая голос до тона, предназначенного уже не для представления перед публикой — для личного, адресного разговора, — мне тут подумалось: может, ты просто трус, новенький? Магистрам красиво говоришь, вежливо кланяешься, а как до дела доходит — воду за собой подтираешь и молчишь. Может, тот твой отклик у камня — случайность какая-то. А сам ты пустое место, каких тут по десятку на седмицу приходит.
Это было сказано достаточно громко, чтобы услышали все стоящие вокруг, и рассчитано было точно: за живое Кузьма метил в ту простую, чисто практическую вещь, которую я уже просчитал в первый же день, — моя гордость, если честно, была ему не по зубам. Если сейчас смолчать во второй раз, статус «пустого места, которое можно безнаказанно топтать» закрепится за мной на месяцы вперёд, и никакая последующая вежливость это уже не исправит.
— Раз на раз хочешь? — спросил я так же тихо, глядя ему прямо в глаза, без единой нотки угрозы в голосе — сама фраза была угрозой, и добавлять к ней тон не требовалось. — Здесь и сейчас, при всех, или предпочитаешь для этого другое время и место?
Кузьма моргнул — на долю секунды, но достаточно заметно, чтобы я понял: он рассчитывал на что угодно, кроме прямого, спокойного согласия драться. Заводить новичков словами до истерики или до слёз он, похоже, умел прекрасно; получать в ответ холодное деловое предложение доводилось ему далеко не так часто.
— Здесь и сейчас, — сказал он, впрочем, быстро взяв себя в руки и расправляя плечи для зрителей. — Чего тянуть.
III
Место для драки нашлось само собой — небольшой, утоптанный до твёрдости камня пятачок за сараями, где, судя по примятой траве по краям, подобные вопросы решались далеко не в первый раз. Слух о предстоящем разошёлся по двору быстрее, чем я успел закатать рукава, — к тому моменту, как мы встали друг напротив друга, зрителей набралось уже человек пятнадцать, включая пару старших учеников, вышедших то ли по случайности, то ли на запах скорого развлечения.
Кузьма был крупнее меня — шире в плечах, тяжелее фунтов на пятнадцать, с виду, — и явно рассчитывал на этот перевес в первую очередь: обычная деревенская манера драки, замах от плеча, ставка на силу и вес удара — до техники дело почти не доходило. Я узнавал этот тип бойца с полувзгляда — таких я на ринге видел десятками, и почти всегда они проигрывали по одной причине, не имевшей отношения к силе: бой для них заканчивался ровно в тот момент, когда первый же удар не долетал туда, куда был нацелен.
Он бросился первым — размашисто, с явным намерением снести меня одним попаданием и на этом закончить, — и я ушёл в сторону тем же слитным, отработанным ещё в зале движением, которым уходил от Ждана на тракте: полшага, разворот корпуса, короткий, точный удар в открывшийся бок, ровно туда, где рёбра особенно чувствительны к правильно поставленному кулаку.
Кузьма охнул, сбился с дыхания, но устоял на ногах — крепкий, надо отдать ему должное, — и бросился снова, уже с меньшим запалом, но с прежним упрямством. Я не спешил заканчивать бой одним решающим ударом, хотя мог бы, — вместо этого позволил ему пропустить ещё два обмена, каждый раз уходя от его размашистых атак с аккуратной экономией движений, на глазах у всех превращавшей происходящее в наглядный, публичный урок разницы между силой и умением ею пользоваться — какая уж тут драка двух равных.
Толпа вокруг притихла, а потом загудела иначе, чем в начале: предвкушающий гул сменился непривычным, уважительным молчанием — до зрителей вдруг дошло, что перед ними что-то куда более редкое, чем обычное избиение.
Закончил я коротким, слитным ударом в челюсть — без замаха, вложив ровно столько силы, сколько требовалось для дела. Кузьма пошатнулся, колени на мгновение подогнулись, будто ноги ещё не успели понять, что уже случилось с сознанием, — и он осел набок, подняв сапогами облачко сухой пыли, медленно осевшей в тёплом неподвижном воздухе, и остался лежать, тяжело дыша, глядя в вечереющее небо с тем ошарашенным выражением человека, который последние три дня искренне не подозревал о существовании другого сценария.
IV
Я не стал стоять над ним и произносить речей — просто отряхнул руки, подождал секунду, чтобы убедиться, что он дышит и в целом жив, и обернулся к остальным.
Толпа расходилась медленно, вполголоса переговариваясь, — и в этих разговорах, долетавших до меня обрывками, я не услышал ни насмешки, ни жалости к Кузьме, только узнаваемое любопытство, с которым люди в любой закрытой системе, будь то казарма или орденский двор, начинают заново пересчитывать негласную иерархию после того, как в ней происходит нечто, требующее пересчёта.
Первуша нагнал меня уже у самого крыльца общей спальни, когда я шёл умываться от дорожной пыли и въевшейся в кожу вони канавы.
— Три дня, — сказал он так сдержанно и почти профессионально, как букмекер комментирует неожиданный исход, — не два месяца, как у предыдущих. Быстро ты его.
— Не люблю затягивать, — сказал я, вытирая руки о подол рубахи, всё равно уже безнадёжно испорченной. — И вообще-то не хотел драться. Просто иначе он бы не остановился.
— Знаю, — сказал Первуша, впервые за три дня посмотрев на меня по-настоящему прямо (обычно — мимо), с чем-то похожим на осторожное, ещё не до конца оформившееся уважение. — Здесь это как раз хорошо понимают. Кузьма теперь, кстати, скорее всего, будет с тобой самым вежливым человеком на этом дворе — такие, как он, обычно быстрее всех дружат с тем, кто их однажды поставил на место. Проверено.
Он оказался прав быстрее, чем я рассчитывал: уже на следующее утро, за общим завтраком, среди звона мисок и запаха подгоревшей каши, Кузьма — с заплывшей скулой и явно ноющими рёбрами, если судить по тому, как осторожно он садился на скамью, — не сказал мне ни слова упрёка, молча подвинул в мою сторону лишний ломоть хлеба со своей же миски, коротко кивнув, что при всей своей неуклюжести значило ровно то, что должно было значить.
Я принял хлеб так же молча, без единого лишнего слова, — армейская наука снова сработала ровно так, как должна была работать: сила, показанная один раз, при свидетелях, и вежливость, восстановленная сразу после, открыли мне значительно больше, чем открыла бы либо одна только сила, либо одна только вежливость по отдельности. Оставалось надеяться, что дальше, когда речь дойдёт до вещей посерьёзнее драки во дворе за право не таскать чужую воду, эта же наука сработает так же безотказно.
* * *
* Бадья — большое ведро, часто деревянное, для переноски воды.
Фунт — старинная мера веса, чуть меньше полукилограмма.
Глава 12
I
Первый месяц в Витой Башне прошёл быстрее, чем я рассчитывал, — вовсе не потому, что был лёгким. Просто он оказался устроен ровно так, как устраивают время в любой системе, стремящейся выбить из новичка лишние мысли: плотно, без пауз, без пространства на то, чтобы садиться и жалеть себя. Подъём затемно, в холод и сырость, когда тело требует ещё хотя бы десяти минут сна; разминка, хозяйственные работы, час устава, снова работы, отбой — и так по кругу, день за днём, пока однообразие само не превратилось в своего рода опору.
Кузьма, как и предсказывал Первуша, действительно оказался после драки едва ли не самым покладистым человеком на дворе. Подобострастия в этом не было ни капли — это было бы фальшиво, да и характер ему такого не позволил бы, — просто ровная, спокойная манера, необъявленное перемирие, не нуждающееся в словах. Мы не стали друзьями в полном смысле этого слова, но научились работать в паре на хозяйственных нарядах без единой лишней колкости — таскать вдвоём бадьи с водой, перекидывать друг другу дрова, не спрашивая, кто устал больше, — а однажды вечером он даже без всякого повода рассказал мне, посмеиваясь над собой, историю про то, как в детстве провалился в погреб соседа за яблоками и просидел там до темноты, не решаясь звать на помощь из чистого упрямства.
С Первушей вышло иначе и, пожалуй, ближе к тому, что я всё же рискнул бы назвать зарождающейся дружбой, — он оказался на удивление начитанным для деревенского парня, вечно таскал с собой потрёпанный, явно списанный кем-то из старших учеников том по травоведению и историям Ордена, страницы которого пахли пылью и воском, и по вечерам, когда усталость ещё не валила с ног окончательно, охотно делился со мной обрывками того, что знал о местных порядках, магистрах и о самой магии.
Одну из таких историй я запомнил в мельчайших деталях, хотя тогда принял её скорее за обычную казарменную страшилку, чем за что-то, достойное серьёзного внимания. Первуша рассказал её тихим голосом, будто сам не до конца верил, что говорит это вслух, — про ученика по имени Ярец, принятого в Башню лет за десять до нас обоих, чей отклик на камне, по легенде, разгорался ещё ярче моего, но который так и не сумел найти свою тишину, сколько бы ни бился над упражнением Путяты. Ярец рвался вперёд быстрее, чем позволяла его собственная выучка, — упрашивал наставников допустить его к настоящим испытаниям раньше срока, и то ли добился своего, то ли просто однажды сорвался сам, без спроса, — но в одну из ночей канал в нём, по словам Первуши, треснул, как пересохшая от жара бочка, и то, что вытекло наружу, было уже не совсем человеком.
— Ушёл в лес тем же вечером, — сказал Первуша, понизив голос ещё сильнее, хотя рядом никого не было. — Две седмицы потом пропадал скот в окрестных сёлах. Один пастух божился, что видел меж деревьев что-то на двух ногах. Не человека — светилось изнутри, как пергамент у лампы. Орден отправил за ним не служителя, не старшего брата — настоящего охотника, из тех немногих истинных магов, что для таких дел и держат при короне. Нашли за седмицу. Привезли назад в мешке, уже не в человеческом виде. С тех пор эту историю новичкам в открытую не рассказывают — я и то узнал случайно, от старшего брата. Ему, видно, было скучно в тот вечер и хотелось нас как следует напугать перед отбоем.
Я слушал тогда вполуха, списав большую часть рассказа на обычное для закрытых систем запугивание новичков очередной страшилкой про непослушных, — но месяц спустя, вспоминая этот разговор, поймал себя на мысли, что запомнил его куда крепче, чем стоило бы запоминать простую байку у костра.
К концу месяца магистр Ратмира вызвала меня снова, к себе в кабинет, — коротко, без долгих предисловий сообщила, что дисциплинарный срок пройден, характеристика от старших учеников и надзирающих братьев положительная, и что с завтрашнего дня я перехожу к урокам собственно ремесла.
II
Вести урок магической теории оказалось не Ратмире и не кому-то из служителей у камня — для этого при Башне держали отдельного наставника: сухого, узкоплечего мужчину неопределённого возраста, из тех людей, чей возраст перестаёт читаться по лицу где-то между тридцатью пятью и шестьюдесятью, с длинными, бледными пальцами книжника и тем особым прищуром, что бывает у людей, давно привыкших, что реальность обычно уступает написанному в хорошей книге. Звали его Путята. Войдя в маленький, заставленный полками зал, пропахший мелом и старой кожей переплётов, куда согнали десяток младших учеников, прошедших дисциплинарный месяц, он первым делом окинул нас всех одним общим, скучающим взглядом.
— Магия, — начал он без предисловий, усаживаясь на высокий стул у грифельной доски, — это не сила, которую вы призываете, а тишина, в которой вы её слышите. Большинство из вас, полагаю, представляли себе нечто иное — рёв, вспышку, ощущение всесилия. Забудьте. Первый и самый долгий урок, который проходит каждый ученик на этом самом месте, — это урок неподвижности.
Он объяснил метод подробно, с той педантичной обстоятельностью человека, повторявшего это объяснение уже, вероятно, не первую сотню раз: сесть, выпрямив спину, но не напрягая её; закрыть глаза; дышать медленно, считая вдохи; и, дойдя до определённой, трудноописуемой словами глубины внутренней тишины, попытаться нащупать в себе ту самую нить, что тянулась от меня к пороговому камню в день испытания, — и, нащупав, потянуть её на себя мягко, без рывка, как тянут леску, боясь спугнуть рыбу.
— Тем, у кого дар силён, — добавил он, обводя взглядом ряд учеников и на секунду задержавшись на мне чуть дольше, чем на остальных, — обычно требуется меньше времени, чем прочим. Но времени требуется всегда много. Магия не любит спешащих.
III
Я сел, как было велено, закрыл глаза, выровнял дыхание — и уже через несколько минут, слушая ровное дыхание соседей и скрип половиц под чьей-то беспокойной ногой, понял: метод, работавший, судя по сосредоточенным лицам соседей, для доброй половины зала, для меня самого работал из рук вон плохо.
Проблема была не в неспособности сидеть неподвижно — этого добра во мне было в достатке после многочасовых пеших переходов и ночёвок под открытым небом. Проблема заключалась в том, что чем усерднее я пытался погрузиться в предписанную Путятой тишину, тем отчётливее вместо покоя чувствовал раздражающую, зудящую неподвижность. Я честно просидел так добрых полчаса, безуспешно пытаясь нащупать ту нить, которую в день испытания камень сам вытянул из меня без всякого моего участия, — и не почувствовал ровным счётом ничего, кроме растущего раздражения и покалывания в затёкшей ноге.
Путята, обходивший ряды учеников, остановился у меня за спиной, заметив, видимо, моё выражение лица.
— Не идёт? — спросил он без особого удивления.
— Не идёт, — признал я, открывая глаза. — Чем усерднее сижу тихо, тем меньше что-либо чувствую. Будто специально прячется, стоит только начать искать.
— Обычное дело для новичков, — сказал он суховато, уже отворачиваясь к следующему ряду. — Продолжай пытаться. Со временем тело само научится этой тишине. Как и любому другому навыку.
Он произнёс это буднично, явно не вкладывая в слова никакого скрытого смысла, — но именно эта случайная фраза, брошенная мимоходом, зацепилась у меня в голове значительно прочнее, чем всё остальное объяснение про леску и рыбу.
IV
Оставшуюся часть урока я честно провёл в позе, предписанной наставником, — спина затекала, дыхание сбивалось от того, что я слишком старательно его считал, — но думал при этом уже о другом: о собственных словах Путяты, вывернутых мной наизнанку. Тело учится новому навыку. Я знал, как моё собственное тело учится новому навыку — явно не через неподвижное сидение с закрытыми глазами. Оно училось через движение, повторённое до автоматизма, через ту самую рабочую ясность, что накрывала меня в спаррингах, когда разум переставал мешать рукам делать то, что они и без того уже умели.
На следующий день нас снова загнали в ту же тесную комнату повторять вчерашнее упражнение. Я, дождавшись, пока Путята отвернётся к другому ряду, тихо поднялся с места и отошёл к свободному углу зала — без всякого разрешения, на свой страх и риск, — и вместо того чтобы сидеть неподвижно, начал медленно, почти незаметно двигаться: перенос веса с ноги на ногу, плавное вращение плеч — то же разминочное движение, что открывало когда-то каждую тренировку в зале, доведённое годами до полного автоматизма.
Я закрыл глаза, чтобы полнее уйти в само движение, — тишину я в этот раз даже не искал, — и где-то на третьей или четвёртой минуте, посреди самого обычного, тысячу раз повторённого разминочного цикла, вдруг ощутил её. Леска тут была ни при чём — скорее ровный, пульсирующий гул, синхронный с движением собственных мышц: ту нить, которую я получаса назад безуспешно искал в полной неподвижности, теперь сама текла навстречу.
Не успел я толком понять, что происходит, как воздух вокруг моих ладоней на мгновение подёрнулся едва заметной рябью — точно такой же, какую я видел когда-то между двумя соснами у ночного костра Горазда, только теперь источником этой ряби был не кто-то чужой — я сам.
V
— Это ещё что такое?
Голос Путяты прозвучал резко, оборвав движение на полуслове, — рябь в воздухе тут же схлопнулась, а я, распахнув глаза и всё ещё чувствуя, как колотится сердце, обнаружил, что весь зал, бросив и доску, и собственные сомкнутые веки, смотрит на меня, застывшего посреди разминочной стойки в углу комнаты, где мне полагалось сидеть тихо, как и всем остальным.
— Отклик, — произнёс я, стараясь не выдать голосом дрожь, хотя внутри всё ещё гудело эхом того, что только что произошло. — Только не через тишину — через движение. Сидя я не чувствую ровным счётом ничего. Стоило начать разминку — и вот, пожалуйста.
Путята подошёл ближе, разглядывая меня с тем выражением, что бывает у человека, увидевшего, что кто-то читает книгу задом наперёд и почему-то прекрасно всё понимает.
— За годы преподавания, — проговорил он, не сразу, — я не видел ни одного ученика, добившегося отклика через движение вместо покоя. Метод известен, есть упоминания в старых трактатах — примитивный, окраинный, для тех, кто не осилил настоящую дисциплину тишины. Я его не преподаю именно поэтому: он груб, неточен. И всякий, кто идёт этим путём, по преданию, платит за такую грубость собственным телом — раньше, чем успевает добраться до настоящей глубины.
— Возможно, — отозвался я осторожно, не желая спорить с человеком, о магии знавшим неизмеримо больше меня, но и не готовый так просто отказаться от единственного пути, который у меня хоть немного получился. — Но тишина у меня не идёт совсем. Это получилось с первого же раза.
Путята помолчал, разглядывая меня ещё несколько долгих секунд — достаточно долгих, чтобы тишина в комнате стала неловкой, — и в этом взгляде я впервые уловил не привычную снисходительность бывалого наставника к неумелому новичку, а нечто гораздо более настороженное — ту же нотку, что я уже слышал от служителя у порогового камня в день испытания.
— Магистру Ратмире, полагаю, будет любопытно об этом узнать, — произнёс он наконец, чуть суше, чем говорил до этого. — А до тех пор — на сегодня довольно упражнений. Возвращайся на место и сиди тихо, как все, — даже если тебе это, по всей видимости, не идёт на пользу.
Я вернулся на своё место, сел, как было велено, и остаток занятия провёл в предписанной неподвижности, ничего больше не чувствуя и не пытаясь почувствовать, — но внутри у меня, вопреки внешнему спокойствию, крутилась одна и та же мысль, слишком знакомая, чтобы её не узнать: я снова оказался человеком, для которого проверенный, книжный путь просто не работает, — и снова, как и всю жизнь до этого, мне предстояло искать собственный, пусть даже наставники и называли его окраинным и грубым.
Глава 13
I
На следующее утро Путята, вопреки моим ожиданиям, не устроил ни разноса, ни повторного разбирательства при всём классе — вместо этого он молча вручил мне у входа в учебный зал увесистый, потрёпанный по краям том в потемневшем кожаном переплёте, пахнущий пылью и старым воском, и коротко велел вместо общего занятия провести день в библиотечной каморке.
— Раз тишина тебе так не даётся, — сказал он без особой теплоты в голосе, — почитай хотя бы, чем это обычно кончается. Глядишь, отобьёт охоту повторять вчерашнее без спроса.
Библиотечная каморка Башни оказалась тесной, узкой комнатой без окон, где единственным источником света была масляная лампа на столе да свеча в нише, — воздух там стоял спёртый, пропахший пылью и старым пергаментом, — и я провёл там весь день, страница за страницей продираясь сквозь тяжёлый, архаичный слог старого трактата, половину которого приходилось перечитывать по два раза, прежде чем смысл наконец укладывался в голове.
Трактат называл два пути, которыми ученики шли к настоящей силе. Первый — тот, что преподавал Путята, — назывался Путём Тишины: медленное, многолетнее взращивание внутреннего покоя, при котором сила приходит сама, откликаясь на неподвижность так же охотно, как отзывается на неё вода в колодце. Этим путём шли книжники, отпрыски родовитых семей, все те, для кого сама Башня была продолжением уютного, размеренного детства среди свитков и наставников.
Второй путь трактат называл Путём Кузнеца — с явной, ощутимой даже сквозь столетия неодобрительной интонацией, с которой книжники, видимо, во все времена относились к тем, кто не желал сидеть смирно. Кузнецами называли учеников, добывавших отклик не тишиной — трудом, потом, движением: тех редких, кому сила открывалась в работе, в напряжении мышц, — по природе своей она была ближе к горну, чем к колодцу. Таких, если верить трактату, за всю историю Ордена набиралось совсем немного, и добрая половина авторских отступлений вовсе обходила их успехи стороной — внимание доставалось их цене: тело кузнеца, не знающее отдыха, изнашивалось быстрее книжного, а те немногие, кто пробовал совместить работу с недостаточной дисциплиной, сгорали изнутри быстрее, чем успевали пожалеть о собственной торопливости. Трактат приводил тому три или четыре мрачных примера, изложенных сухо, почти равнодушно, безопасным тоном — так пишут о чужих, давно случившихся трагедиях.
Я отложил том ближе к вечеру, когда свеча в нише уже наполовину оплыла, с той двойственной смесью тревоги и узнавания, что бывает, когда чужой, столетней давности текст вдруг описывает тебя самого заметно точнее, чем ты сам сумел бы это сформулировать. Кузнец. Не в первый раз меня укладывали в одно слово люди, которые слабо представляли, что творится у меня внутри, — когда-то это было «боксёр», теперь, стало быть, «кузнец». Удобно хоть, что молот покупать не пришлось. Вместе с узнаванием пришло и предупреждение, прочитанное дважды и всё равно не до конца улёгшееся в голове: тело, не знающее отдыха.
II
Вернувшись в общую спальню уже затемно, под скрип половиц и чьё-то сонное дыхание за занавесками, я поначалу списал странное ощущение, зародившееся где-то глубоко под кожей, на обычную усталость от целого дня, проведённого сгорбившись над книгой в скверном свете, — лёгкое, едва уловимое тепло, словно где-то внутри, у самого позвоночника, кто-то оставил тлеть непогашенный уголёк.
Но тепло не уходило. Оно медленно, неотвратимо разрасталось — сначала вдоль спины, потом расползаясь к плечам и ниже, к рукам, — и минут через двадцать тепло исчезло вовсе, уступив место отчётливому, нарастающему жжению под кожей, вдоль путей, которыми накануне на уроке двигалась моя сила, — теперь по ним двигалось что-то гораздо менее послушное. Я сидел на своём топчане, стиснув зубы, чувствуя, как жжение усиливается волнами, каждая следующая — чуть сильнее предыдущей, и по-настоящему испугался: тем обычным, животным ужасом человека, который вдруг перестал понимать, что происходит с его собственным телом. Тот привычный, расчётливый страх, с которым я сжился в бою, тут был ни при чём.

