Спас на дне
Спас на дне

Полная версия

Спас на дне

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

— Я её не сдавала, — сказала она. — Когда признали умершим — полагалось сдать. Я не сдала.

— Почему?

Тамара Ильинична посмотрела на неё так, будто Нина спросила, почему у человека одна голова.

— Верните, — сказала она. — Обязательно верните. Под расписку.

В карте лежал снимок — рентгенограмма левого предплечья, 1975 год, коричневая, с загнутыми углами. «Упал с лестницы машзала, — было написано почерком врача, давно умершего. — От госпитализации отказался. Гипс снял сам на 12-й день».

Шульгин приложил снимок к лампе, потом развёл ткани на левом запястье мертвеца, и там, на кости, чуть выше сустава, был бугор — старая мозоль, срослось с углом, криво.

— Перелом лучевой кости в типичном месте, со смещением, — сказал он. — Срослось неправильно. Вот угол на снимке. Вот он же. — Он постучал пинцетом по кости, и звук вышел сухой, деревянный. — Совпадает. Плюс рост, плюс возраст, плюс, я так понимаю, костюм.

Он повернулся к диктофону.

— Фиксирую. Тело опознано как принадлежащее Шадрину Льву…

Гена уронил мухобойку. Она упала на кафель плашмя, со шлепком, как ладонь по щеке. Гена поднял её и перекрестился — мухобойкой, не заметив.

Шульгин посмотрел на Гену, на Нину, на Грачёва, на Архипова у двери. Потом выключил диктофон.

— Я что-то не то сказал?

Никто не ответил. Компрессор за стеной захрипел и затих.

— Ну, — сказал Шульгин. — Значит, дальше. Давность смерти — полтора, максимум два года. Не раньше второй половины две тысячи восьмого. Причина — острая сердечная недостаточность на фоне истощения. Следов насилия нет. Переломов свежих нет. Ничего нет. Сам умер.

Гена вздрогнул.

— Двадцать два года назад, — сказал Архипов, — он утонул.

— Двадцать два года назад, молодой человек, он, может быть, и утонул, — сказал Шульгин и стянул перчатки, одну, потом другую, выворачивая их наизнанку. — Но умер он позже.

Грачёв зашивал. Шил он быстро, ровно, большой изогнутой иглой, стягивая разрез от горла вниз, и считал стежки вслух. Негромко, себе под нос, как считают в операционной. Чисто, без запинки.

— Раз. Два. Три. Четыре. Пять.

На пятом он остановился. Постоял. Игла висела на нитке над грудью мертвеца, покачиваясь.

— Д-двадцать лет где-то лежал, — сказал Грачёв. Он не поднимал глаз от шва. — Без имени л-лежат в интернатах.

— Откуда знаешь? — спросила Нина.

— Т-трепанация. П-протезы. П-пролежни. — Он сглотнул. Лицо у него было белое, белее, чем у того, на столе. — Так л-лежат, когда у человека н-нет фамилии.

Он снова взялся за иглу.

— Шесть, — сказал он чисто. — Семь.

5

Архипов стоял в коридоре, среди каталок, и дышал из ингалятора. Нина вышла следом. Яблоко она доела до огрызка и не знала, куда его деть, и держала в кулаке.

— В области интернатов тридцать четыре, — сказала она. — Психоневрологических девять. Плюс дома престарелых. Плюс больницы, где хроники лежат годами. Плюс соседние области. Плюс Москва. Двадцать лет назад документы — половина в огне, половина в подвале. — Она подумала. — Это как иголку в стогу. Только стог горит.

Архипов не ответил. Он смотрел на ступни, торчавшие из-под простыни на ближней каталке, — чужие, старые, с бирками на пальцах.

Нина посмотрела на его лицо. Лицо у него было как у её младшего, когда спрашиваешь про двойку, про которую уже знаешь. Она решила не спрашивать.

— Грачёв, — сказал Архипов наконец. — Вы его давно знаете?

— С первого класса.

— Он всегда заикается?

— Всегда. Кроме как за столом.

— А сегодня — за столом.

— Сегодня, — сказала Нина, — жарко.

Архипов убрал ингалятор в карман.

— Пахомов что-нибудь добавил?

— Причёсан был, — сказала Нина. — До Гены. В подклете уже был причёсан, на пробор. Пацан клянётся.

— Причёсан. Пятаки. Руки сложены. Карманы вывернуты. Босой. — Архипов перечислял медленно, будто раскладывал на столе. — Его собрали. Как собирают покойника дома, перед гробом.

— У нас бабки так делают, — сказала Нина. — Обмыть, причесать, пятаки, руки крестом. Карманы — чтобы с собой ничего не унёс. Чтобы не за чем было возвращаться.

— Кто у вас так делает?

— Все, кто хоронил хоть раз. — Она пожала плечами. — Полгорода.

— А вторая половина?

— Вторая — смотрела, как делают.

— И лодка, — сказал Архипов.

— Шесть гребков, — сказала Нина. — Потом свет погас. Пацан считал.

Она выбросила огрызок в ведро у двери, где лежали окровавленные бахилы, и пошла к выходу. На лестнице она вспомнила, что так и не посмотрела пятаки при свете.

6

Посмотрела вечером, в кабинете, когда все ушли.

Сначала позвонила домой. Трубку взял средний.

— Мам, папа макароны сварил, они слиплись.

— Масла положите.

— Положили. Всё равно слиплись. Мам, а правда, что Сам всплыл? У Лёхи бабка говорит — всплыл и пошёл.

— Кто пошёл?

— Ну Сам. Пешком. Она говорит, по дну ночью ходит, свои ботинки ищет.

— Лёхиной бабке, — сказала Нина, — надо давление мерить. Скажи папе, я в девять.

— Мам…

— В девять, — сказала Нина и положила трубку.

Пакет лежал в сейфе, на верхней полке, рядом с Костиным кроссовком. Кроссовок стоял носом к стенке, язычком наружу: ПАХОМОВ К. Нина своим тоже подписывала — всё, от кроссовок до трусов, перед каждым лагерем, маркером, крупно, потому что в лагере всё общее и всё теряется. Подписанное находится. Неподписанное — нет. Нина достала его, села за стол и включила лампу. Муха была и здесь — другая, наверное, но такая же, большая, медленная. Она ходила по стеклу, под которым лежали фотографии детей, по лицам, по щербатым улыбкам. Нина её не трогала.

Две монеты. Медные, тусклые, с налипшим по краю серым илом. Она потёрла одну большим пальцем через полиэтилен. Ил сошёл полосой.

Цифра «5». Колосья. «Копеек». И внизу, мелко, год.

Она перевернула вторую и потёрла её тоже.

Год был тот же.

Нина сидела и смотрела на них. Компрессора здесь не было, было тихо, только муха шуршала по стеклу и где-то внизу, в дежурке, играло радио.

Советские пятаки перестали быть деньгами в девяносто третьем. После этого их держали только старухи. У матери в серванте до сих пор стояла банка из-под растворимого кофе, полная советской мелочи, — «на похороны», говорила мать, потому что новые рубли на глаза класть нехорошо, они лёгкие и не лежат. Нина в детстве лазила в эту банку. Там были все годы вперемешку: шестьдесят первый, семьдесят третий, восемьдесят пятый. Никто их не сортировал. Берёшь две, какие попались, и кладёшь.

Эти две не попались. Эти две выбрали. Одного года — того самого. Кто-то держал их отдельно, не в банке, где-то в ящике, в шкатулке, в кармане, пятнадцать лет, двадцать лет. А потом достал и положил ему на глаза.

Она вспомнила, что в восемьдесят восьмом пятак был автобус. Она сама каждое утро опускала пятак в кассу, отрывала билет и ехала в школу, на задней площадке, у окна, и смотрела на плотину.

Два пятака. Туда и обратно.

Глава 5. Пятеро

Ночь с 29 на 30 июля 2010 года

Город узнал к вечеру.

Никто не объявлял. Галя Кочеткова, которой наконец отдали маму, сказала у подвала сестре, сестра — в очереди за водой у колонки на Первомайской, а там стояло человек двадцать с пустыми бутылками, потому что вода из крана пахла тиной. Гена после смены выпил у ларька у автостанции две бутылки «Жигулёвского» и сказал продавщице, не глядя на неё, в сторону плотины: «Два года». Продавщица спросила: «Чего — два года?» — и потом сама поняла, и закрыла ларёк на двадцать минут раньше. Главврач поликлиники ГЭС ни с кем не говорила, но в семь вечера её видели на Камне: она стояла у доски на валуне и держала на светлом месте ладонь, долго, как держат руку на лбу у больного.

К ночи знали все. Сам не утонул. Точнее, утонул, но не умер. Точнее, умер — два года назад, а до этого где-то был. Где был, не знал никто. Это было хуже.

Спать всё равно было нельзя: тридцать один градус в полночь. Нагорный лежал на балконах под мокрыми простынями и не спал, и в темноте с балкона на балкон, через пустые дворы, перелетали негромкие голоса, как перелетают мотыльки: «Два года…» — «А где?..» — «А кто ж его…» — «Тише ты».

Часовня на Камне светилась всю ночь. Там читали Псалтырь — в два голоса, старый и молодой, по очереди, — и те, кто лежал на балконах Нагорного, видели сквозь дым, на обрыве над дамбой, одно маленькое жёлтое окно. Оно не гасло. На него смотрели, как смотрят ночью на единственное освещённое окно в доме напротив: не думая, что там, но успокаиваясь от того, что оно есть.

Пятеро не спали тоже. Каждый в своём доме. Ни один из пятерых не позвонил другому.

00:40. Сухов

Мониторов в кабинете было пять. Их поставили в две тысячи пятом, когда по району повесили камеры, — сорок две камеры, Сухов помнил число, потому что сам подписывал смету, и сам выбирал, где висеть каждой. Плотина. Площадь у ДК. Автостанция. Лодочная станция. Стоянка у часовни на Камне. Сейчас на всех пяти экранах было одно и то же: серое, зернистое, неподвижное. Дым. Изредка в сером проплывал фонарь.

Жена спала. Дочери спали. Сухов сидел в трусах и майке перед мониторами, на кожаном кресле, которое прилипало к спине, и слушал диктофон.

Диктофон был с ним на каждой встрече — маленький, серебристый, в нагрудном кармане. Никто не знал. То есть все знали и делали вид, что не знают, и это Сухова устраивало: так люди говорили осторожнее, а осторожные слова он умел слушать лучше, чем неосторожные.

Сегодня было одиннадцать записей. Он слушал четвёртую. Совещание у начальника ОВД, пятнадцать двадцать.

«…по заключению эксперта, давность наступления смерти — полтора-два года. То есть вторая половина восьмого…»

Стоп. Назад.

«…вторая половина восьмого…»

Стоп. Назад.

«…полтора-два года. То есть вторая половина восьмого. Причина — естественная. Криминала, Виктор Павлович, по факту смерти нет».

Он остановил запись и сидел, крутя обручальное кольцо. Кольцо ходило по пальцу туго, с усилием, оставляя на коже красный след. Он крутил его, пока палец не заныл.

Криминала нет.

Он взял мобильный. Нашёл в телефонной книге «Аркадий». Не «отец Арсений», не «Лунин» — «Аркадий», как было записано ещё в девяносто седьмом, когда телефоны только появились. Большой палец повис над зелёной кнопкой. Остальных четверых в книге тоже можно было найти — все были, по фамилиям, между «Сбербанком» и «Сантехником». Их он не искал.

Не позвонил. Положил телефон экраном вниз.

Потом взял диктофон, нажал на запись, поднёс к губам и сказал, очень тихо, чтобы не разбудить дочерей:

— Тридцатое июля. Ноль часов сорок четыре минуты. Я, Сухов Виктор Павлович, семьдесят второго года рождения…

Он замолчал. Красная лампочка горела. Диктофон ждал, как ждут на исповеди. На мониторе у часовни, в зернистом сером, открылась дверь, и из неё вышел кто-то в чёрном, постоял на крыльце, повернувшись к воде, и ушёл обратно.

Сухов нажал «стоп». Потом «удалить». Диктофон спросил: «Удалить файл?» Он нажал «да».

Он встал, прошёл по коридору босиком и приоткрыл дверь в комнату дочерей. Младшая спала, раскинувшись, сбросив простыню на пол. Старшая, Катя, шестнадцать, спала в наушниках, и из них тоненько, как комар, пищала музыка. У её кровати стояли кроссовки. Белые — он сам покупал, в Ярославле, в мае. Сейчас они были серые до самых шнурков. Серые, в засохших разводах, в мелких трещинах, как старая краска на подоконнике.

Такой ил был только в одном месте.

К санаторию он запретил им ходить три года назад. Про тракт он ничего не запрещал, потому что три года назад тракта не было.

Он стоял в дверях и крутил кольцо. Дочь во сне повернулась на бок, наушник выпал, и музыка стала громче — что-то быстрое, на английском, на одной ноте.

— Вить, — сказала из спальни жена. — Ложись.

— Я решаю вопрос, — сказал Сухов.

01:30. Грачёв

Дружиннику было двадцать лет. Он провалился в торфяную яму на левом берегу, за санаторием, по бёдра, и его вытаскивали баграми, а он кричал, и когда его привезли, он всё ещё кричал, только уже без голоса, одним ртом.

— Ножницы, — сказал Грачёв. — Пинцет. Физраствор. Ещё.

Он говорил ровно, негромко, как всегда за столом. Люда, операционная сестра, работала с ним пятнадцать лет и знала, что за столом Павел Сергеевич не заикается никогда. Она подавала не глядя.

Ноги у мальчика были чёрные до колен. Кроссовки вплавились в стопы, и Грачёв снимал их кусками, вместе с тем, что под ними было. Подошвы не было. Была красная влажная поверхность с чёрными вкраплениями торфа, вбитыми в мясо, как гравий в асфальт. Он вычищал их по одному, пинцетом, и опускал в лоток, и лоток звякал.

— Павел Сергеевич, может, перерыв? — сказала Люда в третьем часу работы.

— Нет.

Он не думал о ступнях, которые видел днём на другом столе, в подвале. Он думал о торфе. Торф был лёгкий, рыхлый, чёрный, и в глубине раны каждая крошка продолжала тлеть, если её не вынуть. Надо было вынуть все. Он вынимал.

— Будет ходить? — спросила Люда.

— Будет.

В коридоре, у дверей оперблока, на стуле сидела мать мальчика — в халате поверх ночной рубашки, в тапках на босу ногу, и пахло от неё дымом, как от всех. Когда Грачёв вышел, она встала и схватила его руку, ещё в перчатке, и поцеловала — в резину, в тыльную сторону, мокрыми губами. Он отнял руку, не резко, как отнимают у ребёнка спички.

— Б-будет, — сказал он, прежде чем она спросила. — Х-ходить будет.

Коридор был не операционная. Здесь он заикался.

Потом он долго мыл руки. Потом лёг на кушетку в ординаторской, не раздеваясь, в зелёной робе, и лежал с открытыми глазами. За окном был дым, подсвеченный фонарём во дворе, жёлтый, как вата, пропитанная йодом.

Телефон лежал на груди. Грачёв поднял его и пролистал книгу. «Ершов Толя». «Мельник». «Рябов О.». «Сухов В.». Они все были там, все четверо, по алфавиту, как в классном журнале. Он пролистал мимо.

Между «Ершовым» и «Мельником», на «М», было ещё одно: «Мама». Год назад он не удалил этот номер и теперь уже не удалит. Он посмотрел на него.

Потом положил телефон экраном вниз, на грудь, и сказал вслух, в потолок, в темноту, одно слово — просто чтобы проверить. Своё имя.

— П…

Губы сомкнулись и не разомкнулись. Воздух упёрся в них изнутри, как в закрытую дверь.

— П-п…

Он лежал и слушал, как в коридоре капает из крана, и больше не пробовал.

02:12. Мельник

Вахтёр в ДК спал в стеклянной будке, открыв рот, и транзистор у него на коленях шипел ночным шипением. Мельник прошёл мимо на цыпочках. Ключи от музея у него были свои, на отдельном кольце, с картонной биркой, на которой он сам когда-то написал: «Музей. Осн. + запасн. 1999».

В фойе мозаика «Рабочий с молнией» стояла в темноте, и только кулак с зигзагом ловил свет уличного фонаря сквозь пыльное окно. Мельник поднялся на второй этаж, отпер музей, не включая верхний свет. Включил фонарик.

Он знал здесь всё. Каждый экспонат, каждую витрину, каждый номер в инвентарной книге — семь томов описи, все номера его рукой. Он провёл лучом по стенам. Карта затопления, 1955 год, синим — будущее море, одиннадцать сёл под синим. Фотография звонницы Спас-Затонья, двадцатые годы, с верёвкой от колокола, свисающей вниз, в темноту проёма. Каска строителя. Групповой снимок: «Трудовой отряд санатория «Ясные Зори», июль 1988 г.» — двадцать шесть подростков в пилотках и один взрослый в центре, худой, в белой рубашке. Мельник не стал задерживать на нём луч. Пятерых мальчишек у правого края он тоже не стал разглядывать. Наш класс, как он говорил о них всегда. Как известно.

Стенд «Строители моря». В центре — портрет в чёрной рамке. Под портретом, на булавках, картонная табличка, отпечатанная на машинке в девяносто восьмом:

«Л. Шадрин (1930–1988). Директор Ясноводской ГЭС в 1962–1988 гг. Почётный гражданин Ясноводска. Трагически погиб 19 августа 1988 г.»

Мельник вынул булавки. Одну, вторую, третью, четвёртую. Снял табличку и подержал её в руке. Картон был сухой и тёплый.

Потом он достал из кармана рубашки ручку и чистую карточку — у него всегда были с собой чистые карточки — и написал: «(1930–». Остановился.

Что следует писать дальше, было непонятно. Как известно, методика датировки требует документального подтверждения. Документального подтверждения не было. Было заключение эксперта, устное, в пересказе, в очереди у колонки. Была дата, которая была. И была дата, которой не было, но которую все знали двадцать два года.

Он порвал карточку пополам, потом ещё раз, и положил обрывки в карман.

Старую табличку он вернул на место. Вколол булавки — одну, вторую, третью, четвёртую — в те же дырочки. Отошёл на шаг, посветил. Табличка висела чуть криво. Он поправил. Теперь ровно.

Потом снял её ещё раз — только для того, чтобы на обороте, мелко, карандашом, записать: «Снята 30.07.2010, 02:19. Возвращена 02:26. Без изменений. А. М.» — и повесил снова.

На обратном пути, в фойе, он оглянулся на мозаику. Рабочий держал молнию в кулаке и смотрел туда же, куда смотрели все в этом городе, — на плотину, поверх голов.

Мельник поймал себя на том, что думает о нём в прошедшем времени — о Рабочем, о мозаике, о себе самом, стоящем в фойе: «Он стоял в фойе. Было тихо». Так он думал всегда. Так было проще. Прошедшее время не требует ничего.

Дома он открыл тетрадь, в которой вёл записи с восемьдесят восьмого года, — не дневник, а именно записи, по датам, в одну строку. Двадцать две тетради стояли на полке по порядку, корешками наружу, и на каждом был год. Он написал: «30.07.2010. Ночь. Жара 31°. Был в музее. Экспозиция без изменений». Посмотрел на строчку. Всё было правдой.

Он лёг и не заснул.

03:00. Рябов

Будильник он не ставил двадцать два года. Просыпался сам, в три, минута в минуту, и лежал, пока не становилось ясно, что больше не уснёт. Потом брал телефон.

— Дежурный по станции Ковалёв.

— Рябов. Отметка?

— Девяносто восемь сорок два, Олег Николаевич.

— Приток?

— Около нуля. Сброс минимальный, по графику. Всё держим.

— Держите, — сказал Рябов и положил трубку.

Он записал цифру в тетрадь. Тетрадь лежала на тумбочке, общая, в клеёнчатой обложке, и была уже девятая по счёту. Столбик цифр шёл вниз по странице: 98,51. 98,50. 98,49. 98,48… Каждую ночь минус сантиметр. Вода уходила ровно, как по графику, и график этот был не его, и ничей.

Светлана спала, отвернувшись к стене. Даниил ночевал в часовне — отец Арсений благословил читать по нему Псалтырь до отпевания. Рябов встал и пошёл на кухню попить.

На кухне горел свет. Мать сидела за столом, в ночной рубашке, прямая, как на фотографии, и перед ней стояли две тарелки. Одна пустая. На другой лежал хлеб — ломоть, аккуратно, посередине. На кухонном полотенце, висевшем на ручке духовки, был завязан узел — маленький, тугой, странный. Мать вязала их теперь на всём.

— Мама. Три часа ночи.

— Я знаю, сколько. — Мать не повернулась. — Олежек, Лёва-то приходил.

Рябов налил воды из кувшина. Вода пахла тиной, как вся вода в городе. Он выпил.

— Мама, иди спать.

— Приходил, — сказала мать. — Я ж тебе говорила. В позапрошлом годе, на Спас. Босой. Я ему хлебушка вынесла, а он не взял. Смотрит и молчит. Он теперь всё молчит.

Два года назад, в августе, она сказала это в первый раз. Точно так же, на кухне, ночью: «Лёва пришёл». Рябов тогда вызвал Крылову из поликлиники, та выписала другие таблетки, посильнее, и мать перестала говорить про Лёву. Перестала — и вот.

Два года назад. В августе.

Рябов стоял у раковины с пустой кружкой. В груди что-то встало, как встаёт затвор, когда сверху давит больше, чем он рассчитан держать: не больно — тяжело, ровно, со всех сторон сразу. Он знал этот режим. Двадцать два года он работал в этом режиме.

— Мама, — сказал он. — Мы же его…

Он не договорил. Мать повернула голову и посмотрела на него — ясно, как смотрела раньше, до всего, — и в этом взгляде не было ни болезни, ни вопроса.

— Хлебушко-то я ему положила, — сказала она. — Вон. Остынет.

Рябов вернулся в спальню, лёг на спину и лежал до пяти. В ванной, в темноте, он побрился — на ощупь, без света и без зеркала, как брился всегда: зеркало в ванной висело, но он двадцать лет не поднимал на него глаз, пока держал бритву. Лицо он знал руками. Этого было достаточно. В пять он снова позвонил дежурному.

— Девяносто восемь сорок два, Олег Николаевич. Как было.

04:30. Ершов

Сом взял на перемёт у самой бровки, где раньше было два метра, а теперь по колено. Ершов почувствовал его ещё с лодки: шнур пошёл в сторону, тяжело, упрямо, как идёт упрямая корова, которую тянут со двора.

— Ну, иди. Иди, иди, маленький. Иди к дяде Толе.

Он вывел его к борту и перевалил через край, в лодку, прямо на мокрые доски. Сом был небольшой — метр, не больше, сомёнок. Чёрный, скользкий, с белым брюхом, с усами, которые шевелились сами по себе, как пальцы. Он лежал на досках и открывал рот — широкий, беззубый, с шершавыми тёрками внутри — и хватал воздух, которого было мало даже для людей.

На берегу, у сараев лодочной станции, стоял мужик. Городской — в рубашке с длинным рукавом, в брюках, в ботинках, в пять утра, в дым. Он стоял и смотрел, и Ершов знал, кто это: весь город со вчера знал, кто это. Следователь из области. Мужик держал в руке что-то синее, маленькое, и время от времени подносил ко рту.

— Вы чего не спите? — крикнул ему Ершов.

— Жарко.

— А. Ну да.

Ершов подгрёб к берегу, одним веслом, и лодка ткнулась в ил. Мужик подошёл. Лодки станции лежали вокруг на сухом дне, брошенные, вверх килем, как дохлые рыбы. Вода ушла от них на сорок метров.

Ершов вынул крючок из губы сомёнка — осторожно, двумя пальцами, будто вынимал занозу у ребёнка. Сомёнок дёрнулся и обдал его брызгами. Ершов засмеялся. Потом взял его под брюхо обеими руками, перегнулся через борт и опустил в воду. Подержал. Отпустил.

Сомёнок постоял у борта, чёрный в коричневом, пошевелил усами — и ушёл. Вода над ним свернулась воронкой и разгладилась.

Ершов перекрестился. Размашисто, по-стариковски, хотя ему было тридцать восемь.

— Зачем отпустили? — спросил мужик.

— Сомов у нас не едят.

— Почему?

— Не едят, и всё. — Ершов достал из-под банки бутылку, отпил и протянул. Мужик покачал головой. — Ну и правильно. Я тоже не пью. Это так, от жары.

Он сидел в лодке, свесив руки между колен, и смотрел туда, где в дыму должна была стоять колокольня. Руки у него тряслись — мелко, постоянно, как тряслись у его отца последний год.

— Вы, говорят, про Бат… — Он осёкся. Мотнул головой. — Про Самого приехали.

— Про него.

— Два года, говорят. Два года как помер. — Ершов засмеялся, коротко, неуместно, как смеются от щекотки, и сразу перестал. — Два года. А мы… а все думали — двадцать два.

Мужик помолчал. Он стоял на иле в своих городских ботинках, и ботинки медленно уходили в ил. Он этого не замечал.

— Вы сказали — Бат… — сказал мужик.

— Сом, — быстро сказал Ершов. — Батя. Большой, в яме у колокольни живёт. Два с половиной метра, говорят. Утопленников ест. — Он отпил. — Сомы — они падаль любят. Им чем тухлее, тем слаще.

— Вы его видели?

— Отец видел. — Ершов посмотрел на свои трясущиеся руки. — Отец одного поймал. Не Батю — поменьше. Продал. В санаторий, на кухню. — Он помолчал. — Потом помер.

— Кто помер? Сом?

Ершов засмеялся опять — тем же смехом, от щекотки.

На страницу:
4 из 8