
Полная версия
Спас на дне
— И сом. Всех съели.
Мужик промолчал. Ершов отвернулся к воде и долго смотрел в дым, и губы у него шевелились, как будто он что-то считал.
— А вы колокол слышите? — вдруг спросил он.
— Какой колокол?
— С воды. Ночью. — Ершов показал бутылкой в дым. — Там. Бом. И тишина. И опять — бом. Колокола-то нет. С тридцатого года нет, сняли, на переплавку, бабка говорила. А я слышу.
— Давно?
— Давно. — Ершов открыл рот, чтобы сказать с какого, и закрыл. — Давно, — повторил он. — Раньше — раз за ночь. Бом — и всё, до утра. А сейчас, как вода пошла, — чаще. Сегодня раз пять било. Как по покойнику.
Он посмотрел на мужика снизу вверх, из лодки.
— А вы, значит, не слышите?
— Нет.
— Ну и хорошо, — сказал Ершов. — Значит, вам не за что.
— За что — не за что?
— А это вы у Бати спросите, — сказал Ершов и подмигнул, но подмигивание вышло кривым, одним веком, как у человека, которому в глаз попала мошка.
Он оттолкнулся веслом от ила, развернул лодку и погрёб от берега — в дым, туда, где колокольня. Грёб он неровно, одним веслом сильнее, и лодку водило. Через двадцать гребков берега уже не было видно — только серое, и в сером, еле-еле, тёмный силуэт мужика на иле. Мужик стоял, чуть наклонив голову набок, как собака, которая слушает, не идёт ли хозяин. Слушал.
«Не слышит, — подумал Ершов. — Счастливый».
И тут справа от лодки, у самого борта, вода вспухла.
Медленно, без плеска, горбом — как вспухает одеяло над тем, кто под ним поворачивается во сне. Горб был длинный, длиннее лодки. Он прошёл вдоль борта, от кормы к носу, не торопясь, и лодку качнуло, плавно, как люльку. Потом вода опала, и на её месте осталась только гладкая полоса, и по ней поплыли пузыри.
Ершов сидел, подняв вёсла, и с лопастей капало.
— Батя, — сказал он шёпотом. — Бать. Ты чего.
И тогда, в пять утра, в дым, в первый раз не ночью, а при свете — если это можно было назвать светом, — ударил колокол.
Глава 6. Вторые похороны
4–5 августа 2010 года
1
Тело не отдавали шесть дней. Гистология, токсикология, образцы в область, образцы из области обратно, подпись, которую надо было ждать, потому что человек, который её ставил, был в отпуске в Турции. За шесть дней из тридцати четырёх интернатов, куда Кравец разослала запросы, ответили девять. Девять раз — «не значится». Остальные молчали, как молчит всё в августе.
За эти шесть дней вода ушла ещё на шесть сантиметров. Радио всё так же говорило «девяносто восемь и четыре».
В ночь перед похоронами Архипов не спал — не потому, что думал о чём-то, а потому, что в номере было тридцать два, и вентилятор так и не закрутился, и простыня, которую он мочил под краном, высыхала за двадцать минут. В начале второго он оделся и поехал на Камень. Зачем, он себе не объяснял. Ему хотелось посмотреть на окно, которое, говорили, не гаснет.
Окно не гасло. Дверь часовни была приоткрыта, подпёрта кирпичом, чтобы шёл воздух.
Гроб стоял посередине, на двух табуретах, закрытый. На крышке лежала фотография из киота — та самая, мужчина с трибуны, — и перед ней горела свеча в банке с песком. В изголовье, на табуретке поменьше, стоял гранёный стакан с водой, накрытый ломтём чёрного хлеба. Хлеб подсох по краям и загнулся, как лист.
У аналоя, спиной к двери, стоял Даниил и читал.
Читал он ровно. Не громко и не тихо, без выражения, на одной высоте, как течёт вода по жёлобу, — церковнославянские слова шли одно за другим, не цепляясь, и в них не было ни паузы, ни вздоха, ни того напряжения голоса, которое бывает у людей, когда они читают над мёртвым. Он читал так, как будто мёртвых не было. Или как будто они были всегда.
Архипов встал у стены. Даниил не обернулся. Он дочитал до конца кафизмы, перекрестился, поклонился, коснувшись пальцами пола, и только тогда сказал, всё так же глядя в книгу:
— Надлежит не прерывать. Можете стоять.
— Вы один?
— Отец Арсений читал до полуночи. Теперь отдыхает. Я — до утра.
— Вы всегда читаете над покойниками?
— Над всеми, кого у нас отпевают. С четырнадцати лет. — Даниил перевернул страницу. — Отец Арсений говорит, у меня голос ровный. Покойникам нужно ровно. Они пугаются, когда живые волнуются.
Он начал следующую кафизму. Архипов постоял ещё минут десять. Воск тёк по свече и застывал на песке каплями, похожими на мелких белых насекомых. Хлеб на стакане чуть заметно шевелился — от сквозняка из двери. Мальчик читал. Голос не дрогнул ни разу.
Уходя, Архипов подумал, что за всю свою службу ни разу не видел человека, которому было бы так спокойно рядом с гробом.
2
Хоронил весь город.
Отпевали на улице, на площадке у валуна, потому что в часовню помещалось тридцать человек, а пришло — Архипов попробовал прикинуть и бросил — тысячи две. Они стояли на гравии, на склоне, на дамбе, вдоль ограждения, на обочинах дороги. Старухи в платках. Мужики с ГЭС в синих куртках с эмблемой, несмотря на жару. Женщины с зонтиками от солнца, которого не было, — был жёлтый дым, и солнце в нём висело медным пятаком. Дети на плечах у отцов. Многие в марлевых повязках, и от этого толпа казалась собранием одинаковых людей без ртов.
Было тридцать восемь градусов. Архипов стоял сзади, у берёзы с рукомойником, и чувствовал, как пот стекает у него по позвоночнику вниз, под ремень, одной холодной струйкой.
Кравец стояла рядом. В форме, без повязки. Она не крестилась.
Гроб вынесли из часовни. Нести полагалось шестерым: шесть ручек, по три с каждой стороны. Архипов посмотрел на тех, кто нёс, и узнал троих. Грачёв — хирург из подвала, белый, в чёрном костюме, с каплями на лысине. Рыбак с лодочной станции, Ершов — побритый, в пиджаке с чужого плеча, с трясущимися руками, которые на ручке гроба трястись перестали. Мужчина в белой рубашке и с обручальным кольцом, которое он время от времени крутил свободной рукой, — глава района, Сухов, это Архипову уже показывали. Четвёртого, высокого, с тяжёлым лицом и опущенными глазами, он не знал. Пятый — сутулый, в очках, в сером пиджаке с кожаными заплатами на локтях — поправлял очки плечом, не отпуская ручки.
Нёсших было пятеро. Шестая ручка, задняя левая, была пустая. Угол гроба проседал, и тот, кто шёл перед пустым углом, — сутулый в очках — нёс, неудобно вывернув руку назад, чтобы гроб не накренился.
— Кто они? — спросил Архипов.
— Рябов, главный инженер, — сказала Кравец, не поворачивая головы. — Высокий. Староста часовни. Мельник — в очках. Историк, музей в ДК. Остальных вы знаете.
— Почему пятеро?
— Отец Арсений благословил.
— Почему — им?
— Спросите у него.
Гроб поставили на табуреты у валуна, у самой доски, и Архипов увидел, что светлое место на бронзе, где было стёртое имя, пришлось как раз над изголовьем.
3
Лунин служил сам. За плечом у него, чуть позади, стоял кто-то из прислуживающих, в чёрном, с кадилом. Дым из кадила, сладкий, смолистый, смешивался с торфяным дымом, и в горле у Архипова возник знакомый шкаф — пока ещё не поперёк, пока ещё боком.
Отпевание шло долго. Люди стояли. Одна старуха в первых рядах опустилась на гравий, мягко, как опускается мешок, и её подняли, отпоили водой из бутылки и поставили обратно. Потом Лунин закрыл книгу и повернулся к людям.
Проповедь была короткая. Архипов потом помнил её почти дословно, хотя ничего не записывал, — так запоминаются вещи, произнесённые тихо, когда все наклоняются вперёд, чтобы расслышать.
— Двадцать два года мы его хоронили, — сказал Лунин. — Каждый Спас. Каждый год. Мы плавали к колокольне, опускали хлеб в воду и думали, что он там. А теперь нам говорят: он был не там. Он был жив. Он умер позже. И я видел, братья и сёстры, я видел ваши лица в эту неделю. Вы вздохнули. Будто камень с души сняли. Будто сказали вам: не вы.
Он помолчал. Где-то на дамбе заплакал ребёнок, и мать зашикала на него.
— А я вам скажу. Неважно, умер ли он тогда. Сказано: всякий гневающийся на брата своего напрасно подлежит суду. Сказано: всякий, ненавидящий брата своего, есть человекоубийца. Кто хоть раз, хоть на миг, хоть во сне пожелал ближнему смерти — тот убил. Не рукой. Сердцем. — Он поднял руку и положил ладонь себе на грудь, на чёрную ткань. — Вы убили его в сердце. Каждый из нас. И я.
Архипов смотрел не на Лунина. Он смотрел на пятерых, которые стояли теперь у гроба, по обе его стороны, как почётный караул, в который их никто не назначал.
Сухов крутил кольцо. Грачёв шевелил губами, будто повторял про себя одно и то же слово и не мог его начать. Мельник смотрел поверх голов, на плотину, туда же, куда смотрела мозаика в ДК. Рябов стоял, опустив голову так низко, что видна была только макушка, седая в тридцать восемь лет. Ершов улыбался. Нехорошо, криво, одной половиной рта, и смотрел не на Лунина и не на гроб, а на воду, в дым, и голову держал чуть набок, как держат, когда прислушиваются.
— Вода уходит, — сказал Лунин. — Земля горит. Господь показывает нам дно наше. Что было под водой — выходит на свет. Не бойтесь этого. Бойтесь думать, что вы чисты.
На словах «и я» он смотрел в конец толпы — туда, где стоял у берёзы Архипов. Или Архипову так показалось. В этом городе многое так казалось.
Архипов повернулся к Кравец. Кравец смотрела на часы.
— Долго ещё? — спросила она шёпотом, ни к кому.
Кто стоял за спиной Лунина с кадилом, пока тот говорил, — как держал кадило, куда смотрел, — Архипов потом, когда понадобилось, вспомнить не смог. Кто-то стоял. Кадило не качнулось ни разу.
Хоронили на Нагорном, на старом кладбище, у самого обрыва, откуда в ясную погоду было видно всё водохранилище. Сегодня видно не было ничего. Могилу вырыли с утра, в сухой рыжей глине, и глина по краям уже растрескалась на жаре, как корка на хлебе. Двое могильщиков в майках сидели в тени соседней ограды и курили, пока шли последние слова.
Гроб опускали на полотенцах. Пятеро держали четыре полотенца, и одно полотенце держали двое — Рябов и Мельник, с двух концов, как держат простыню, которую складывают. Гроб пошёл вниз неровно, одним углом вперёд, стукнулся о стенку, и сверху посыпалась глина.
Потом бросали землю. Земли не было. Была пыль — сухая, рыжая, лёгкая, — она не падала, а сыпалась сквозь пальцы и тут же поднималась обратно облачком, и оседала на ботинки, на брюки, на подолы. Горсти не стучали по крышке, как стучат всегда. Они шуршали.
Ершов бросил свою горсть и отряхнул ладони о пиджак, быстро, будто обжёгся. Сухов бросил и перекрестился — правильно, справа налево, чётко, как подписывают документ. Мельник бросил, посмотрел на часы и что-то отметил про себя. Рябов долго стоял над ямой с полной горстью, и пыль уходила у него между пальцами, пока в ладони ничего не осталось, и он так и опустил пустую руку.
Грачёв не бросил. Он стоял у края, держа руку сжатой в кулак у бедра, и Архипов видел, как костяшки у него побелели, но кулак так и не разжался над ямой. Потом Грачёв отошёл, и никто этого, кажется, не заметил, потому что все смотрели, как могильщики берутся за лопаты.
4
Поминки были в ДК, в фойе, под мозаикой. Столы составили буквой «П» и накрыли белыми бумажными скатертями, которые к середине поминок прилипли к рукам. Кутья в эмалированных мисках. Блины стопками. Кисель в трёхлитровых банках. Водка. Хлеб — горы хлеба, нарезанного толстыми ломтями, с хлебозавода, ещё тёплого, и от его запаха, смешанного с водкой, кутьёй и потом двухсот человек, у Архипова закружилась голова.
Во главе стола стоял пустой стул. Перед ним — тарелка с кутьёй, стопка водки, накрытая ломтём хлеба, и ложка, положенная выпуклой стороной вверх. Никто на этот стул не смотрел. Все обходили его, как обходят лужу.
— Для кого стул? — спросил Архипов у Кравец. Они сидели рядом, у торца, и перед Кравец стояла тарелка, в которой ничего не было.
— Для него.
— Он в земле.
— Ну и что, — сказала Кравец. — Стул-то вот он. — Она подвинула к нему миску. — Кутью не ешьте. Изюм кислый, жара. Блины можно.
— Вы не едите.
— Я на поминках не ем. — Она пожала плечами. — С детства. Мать не велела. Говорила: на поминках кормят мёртвого, а живые — так, рядом сидят.
— И вы верите?
— Нет, — сказала Кравец. — Просто не ем.
Сухов говорил первым. Встал, постучал вилкой по стакану.
— Сегодня мы провожаем… — Он крутанул кольцо. — Мы провожаем человека, благодаря которому этот город… в котором… благодаря которому мы все…
Он не назвал имени. Он говорил две минуты — про плотину, про санаторий, про жильё, про то, что «вопросы, которые остаются, будут решены», — и ни разу не назвал имени, и никто этого не заметил, кроме Архипова, который это слышал, как слышат, что в оркестре не играет одна скрипка.
Архипов вышел из-за стола и поднялся по лестнице на второй этаж.
Дверь в музей была открыта. Внутри было пусто, прохладно — музей был единственным местом в ДК, где работал кондиционер: старый, «Бакинец», гудевший, как холодильник, — и пахло пылью, нафталином и старой бумагой. Архипов прошёл вдоль стен. Карта затопления, синим — одиннадцать сёл. Каска. Грамоты. Макет плотины под стеклом, с крошечными машинками на гребне. Групповой снимок: трудовой отряд, 1988, двадцать шесть подростков в пилотках и худой молодой человек в белой рубашке в центре. Архипов посмотрел на него и узнал — не лицо даже, а то, как он стоял: чуть в стороне от собственного центра.
Потом он увидел звонницу.
Фотография была небольшая, коричневая, под стеклом, в деревянной рамке. Колокольня Спас-Затонья, снятая снизу, от паперти. Живая: с крышей, с крестом, с деревом у стены, которого теперь не было. Наверху, в проёме звона, висел колокол — тёмный, большой, с толстыми краями. От его языка вниз, через весь ярус, свешивалась верёвка — длинная, светлая, чуть провисшая — и уходила в темноту проёма, туда, где должен был стоять звонарь. Звонаря видно не было. Только верёвка и рука — чья-то кисть, на самом краю кадра, белая от засветки, держащая конец.
Внизу, на картонке: «Колокольня ц. Спаса Преображения в с. Спас-Затонье. 1920-е гг. Колокол снят в 1930 г.».
Архипов смотрел на верёвку. Там, где она крепилась к языку, был узел. Разглядеть его было нельзя — слишком мелко, слишком старый снимок. Просто утолщение. Он наклонился ближе к стеклу, и в стекле отразилось его собственное лицо, поверх колокола.
— Как известно, — сказали за спиной, — колокол весил около девяноста пудов. Отлит в Ярославле в тысяча восемьсот девяносто шестом. Звон был слышен, по воспоминаниям, за двенадцать вёрст.
Мельник стоял в дверях, в сером пиджаке с заплатами, со стаканом киселя в руке.
— Был слышен, — повторил Архипов.
— Был. — Мельник подошёл и встал рядом, на полшага дальше, чем встают люди, которые хотят разговаривать. — Снят в тридцатом, в рамках кампании. Отправлен на переплавку. Дальнейшая судьба неизвестна.
— А звонарь?
— Звонарь на снимке не установлен. — Мельник поправил очки. — На обороте ничего. Я смотрел.
— А это вы? — Архипов показал на снимок отряда.
Мельник посмотрел на снимок так, как смотрят на экспонат, который сам вешал.
— Это я был, — сказал он. — Второй справа.
— А рядом?
— Наш класс. — Он помолчал. — Мы все были в отряде в то лето. Как известно, трудовые отряды при санатории были обязательны для учащихся, не выехавших на отдых.
Архипов сосчитал мальчишек у правого края. Пятеро. Худые, в пилотках, щурящиеся на солнце, которого тогда было сколько угодно.
— Табличку под портретом внизу, на стенде, будете менять? — спросил он. — Там же теперь другая дата.
— Методически неверно менять без документа, — сказал Мельник. — Документа нет. Есть устное заключение. — Он отпил киселя. — Табличка висела двенадцать лет. Её никто не читал.
Внизу, в фойе, кто-то засмеялся.
5
Смех был громкий, пьяный, взахлёб, и он поднимался по лестнице, как вода поднимается по трубе, и когда Архипов и Мельник спустились, в фойе уже было тихо — вокруг смеха.
Ершов стоял у стола, с рюмкой в руке, покачиваясь. Пиджак с чужого плеча был расстёгнут, рубашка вылезла из брюк, лицо было красное и мокрое. Он смеялся и не мог остановиться, и смотрел через стол на Рябова, который сидел напротив, не поднимая головы от тарелки.
— Олежка! — сказал Ершов. — Олежка, ты слышал? Два года! Два!
Рябов не поднял головы.
— Не убивали мы его, Олежка! — Ершов хлопнул ладонью по столу, и кисель в банке качнулся. — Не убивали! Живой он был! Живой, понял? Двадцать лет живой! А мы…
Он засмеялся снова, закинув голову, и рюмка в его руке наклонилась, и водка пролилась на бумажную скатерть, на хлеб.
Тишина в фойе была такая, что стало слышно, как гудит вентилятор под потолком и как на улице, далеко, лает собака. Двести человек сидели и не смотрели на Ершова. Смотрели в тарелки, в стол, на пустой стул во главе стола. Никто ничего не спросил. Никто не спросил: кто — «мы»?
Грачёв встал, опрокинув стул, и остался стоять.
Сухов поднялся не торопясь. Обошёл стол, взял Ершова под локоть — не грубо, привычно, как берут под локоть пьяного на свадьбе, — и сказал вполголоса:
— Толя. Пойдём, подышим.
— Витя! — Ершов обернулся к нему и засмеялся ему в лицо. — Витька, ты-то хоть…
— Пойдём, — сказал Сухов, и Архипов увидел, как побелели у него пальцы на локте Ершова.
Они пошли к выходу. Ершов шёл и смеялся, всё тише, тише, как затихает заведённая игрушка, и у самых дверей обернулся и крикнул в фойе, в тишину, в мозаику:
— Не убивали!
Дверь закрылась.
Архипов вышел следом. Не сразу — через минуту, как выходят покурить.
За ДК, у служебного входа, где стояли мусорные баки и пахло кислыми объедками и хлоркой, Сухов держал Ершова у стены. Не бил — держал, прижав ладонью в грудь, как держат дверь, которая сама открывается, и говорил ему что-то сквозь зубы, быстро, в самое ухо. Архипов расслышал обрывки: «…ты понимаешь, где… при ком… Аркадий сказал…» — и дальше не расслышал, потому что Ершов увидел его через плечо Сухова и засмеялся снова.
— Вон! — сказал он, показывая пальцем. — Вон он! Он не слышит, Витя. Представляешь? Не слышит! Счастливый человек!
Сухов обернулся. Лицо у него было уже другое — гладкое, служебное, как у человека, открывающего совещание.
— Перебрал, — сказал он Архипову. — Жара. Сами понимаете. Я его отвезу.
— Не надо меня возить, — сказал Ершов. — Я сам. Я на лодке.
Он отлепился от стены, одёрнул пиджак с чужого плеча и пошёл — мимо баков, мимо Архипова, вниз по улице, к воде, чуть загребая ногами, как идут по палубе в качку. У угла он остановился и крикнул, не оборачиваясь:
— Бате привет!
Сухов стоял и крутил кольцо. Потом, не взглянув на Архипова, вернулся в ДК.
Когда Архипов снова вошёл в фойе, тишина ещё стояла — густая, липкая, как бумажная скатерть. Лунин сидел во главе стола, по правую руку от пустого стула. Он не повернул головы. Он взял ломоть хлеба, того, облитого водкой, разломил его пополам и положил половину на тарелку старухе, сидевшей рядом, а вторую — себе. И стал есть. Медленно, отламывая маленькие кусочки пальцами.
Разговоры вернулись не сразу. Сначала звякнула вилка. Потом кто-то попросил передать блины. Потом стало как было.
Архипов посмотрел на Кравец. Она сидела на своём месте, у торца, перед пустой тарелкой, и смотрела на дверь, за которой скрылся Ершов, — не мигая, так, как смотрят на кастрюлю, которая вот-вот убежит.
6
Ночью Архипов стоял на балконе своего номера на пятом этаже и смотрел на воду.
Воды отсюда видно не было. Была плотина, цепочка фонарей на парапете, а дальше, за ней, — чёрное, в котором дым и вода были одним и тем же. Где-то там стояла колокольня. Он открыл блокнот, прижал его к перилам и при свете уличного фонаря написал: «Ершов — завтра, с утра. «Мы». Колокол». Подчеркнул.
Потом поднял голову и прислушался — сам не зная к чему. Внизу, во дворе, тарахтел холодильник в круглосуточном ларьке. На Нагорном кто-то кашлял на балконе — долго, надсадно, как кашляют в дыму. С плотины доносилось ровное гудение, которое было всегда и которое переставали слышать на второй день. Больше ничего. Никакого колокола. Ершов сказал бы: счастливый.
Он поднял глаза выше.
Там, где по его расчёту была колокольня, в чёрном, низко, над самой водой, горел огонёк. Жёлтый, тёплый, дрожащий. Он не двигался. Он стоял на одном месте, как стоит лампа на подоконнике, когда кто-то сидит у окна и ждёт.
Архипов смотрел на него долго. Потом вспомнил, как сказал Лунин: в такую жару многим не спится.
Огонёк не уплыл. Он погас.
Глава 7. Торф
6 августа 2010 года
1
Нина проснулась в пять двадцать, за десять минут до будильника, как всегда. Будильник она всё равно не отключала: пусть звонит, раз заведён.
Серёга уже не спал. Он лежал на спине, огромный, в трусах, поверх простыни, и смотрел в потолок, по которому ползла трещина, похожая на реку на карте. От него пахло машинным маслом — не сильно, привычно, как пахнет от дома, в котором живёшь. Масло въелось ему в кожу у ногтей двадцать лет назад и не отмывалось ничем.
— Опять горит, — сказал он. — Слышишь?
Она слышала. Не звук — запах. Он пришёл ночью, пока спали, и лёг в дом, как собака ложится у двери. Горелая земля, прелая хвоя, что-то сладковатое, как подгоревшее варенье. Торф. Посёлок Торфяной стоял на левом берегу, на краю бывших разработок, и когда торф горел, он горел у них под огородами.
Дом был старый, бревенчатый, обшитый вагонкой, с верандой, с гаражом, в котором Серёга чинил полпосёлка. Нина встала, сунула ноги в тапки, пошла на кухню и включила чайник. Потом телевизор — без звука. По телевизору показывали Москву: Красную площадь в сером, людей в масках, мэрию. Потом лес. Потом опять лес. Потом кто-то в пиджаке у карты с красными пятнами.
Из банки на холодильнике она взяла сушку, сжала в кулаке, сушка хрустнула. Съела кусок. Остальное положила в карман халата — на потом.
Средний, Мишка, одиннадцать, пришёл на кухню в шесть, босиком, с отпечатком подушки на щеке.
— Мам, пацаны сегодня на дно идут. К колокольне.
— Нет.
— Там все ходят.
— Там ил. Засосёт — не вытащим.
— Там дорога. Каменная.
— Дорога кончается, ил начинается, — сказала Нина. — Нет.
Мишка посмотрел на неё тем взглядом, которым смотрят на закрытый магазин, и налил себе чаю. Нина подумала, что Люба Пахомова тоже, наверное, говорила «нет». И что у Любы теперь в сейфе у Нины стоит один кроссовок.
Серёга вышел следом, в трениках, сел напротив и стал намазывать масло на хлеб — толсто, как мажут, когда впереди день в яме под чужой машиной.
— Мужики вчера в гараже говорили, — сказал он, не поднимая глаз от хлеба. — Толька Ершов на поминках орал. «Не убивали», говорят, орал.
— Слышала.
— Ты ж с ними училась.
— Училась.
— Ну?
— Ну и всё, — сказала Нина.
Серёга кивнул и откусил хлеб. Он был с Торфяного, не из Соцгорода, и за семнадцать лет так и не научился говорить «Сам» — говорил «ваш директор», как говорят про чужого начальника. Спрашивать дальше он тоже не стал. Не потому, что боялся. Просто знал: когда Нина говорит «ну и всё» — это не дверь, а стена, и стучать в неё — только руку отбивать.
Даша, пятнадцать, спала в наушниках. Тёмка, шесть, спал поперёк кровати, закинув ногу на стену. Нина постояла над ним, поправила простыню, которую он всё равно скинет, и пошла одеваться.
2
В шесть сорок она вышла на крыльцо — в форме, с сумкой, с яблоком в руке — и увидела, что Тёмка уже не спит.
Он стоял у калитки, в одних трусах и сандалиях, и смотрел на соседскую Жульку. Жулька — рыжая, лохматая, дурная, помесь всего со всем — носилась по пустырю за огородами, за соседской кошкой. Пустырь тянулся до самого бора, ровный, бурый, заросший сухим пыреем. Над ним стоял дым — не столбом, а низко, слоем, по колено, будто пустырь дышал.









