
Полная версия
Спас на дне

Спас на дне
Часть Первая . НОРМАЛЬНЫЙ ПОДПОРНЫЙ УРОВЕНЬ
Глава 1. Отметка 98,4
27 июля 2010 года
1
Радиоточка на кухне включалась сама, в шесть утра, гимном. Выключить её было нельзя: ручку громкости отломали ещё при бабушке, а провод уходил в стену, как корень. Гимна Костя давно не слышал, как не слышат холодильник. Он слышал то, что шло потом. В семь десять, после погоды и перед подпиской на «Ясноводский энергетик», женский голос читал уровень.
— Температура воздуха в Ясноводске двадцать девять градусов, днём до тридцати восьми. Осадков не ожидается. Уровень воды у плотины — девяносто восемь и четыре.
Мать как вошла с ночной смены, так и остановилась в дверях кухни, с пакетом в руке, и дослушала до подписки. Потом поставила пакет на стол. В пакете лежал батон — формовщицам давали один за смену, — ещё тёплый, запотевший изнутри целлофана. От матери пахло так же, как от батона: горячей коркой, дрожжами, чем-то сладким с кислинкой. Мука сидела в светлых волосках на её руках до самого локтя, и в июле это было похоже на иней.
— Опять ушла, — сказала она.
— Десять дней было девяносто восемь и пять, — сказал Костя. — Она по сантиметру уходит. А радио округляет.
— Считальщик.
Он и правда считал. Сорок одна ступенька до четвёртого этажа. Тысяча сто сорок шагов до школы, если через двор хлебозавода. Шестой год, как отец уехал на вахту в Когалым. Вахта была месяц через месяц, но у отца она шла шестой год без перерыва, и мать говорила о Когалыме как о месте, откуда долго добираться. Цифры ничего не требовали. С ними не надо было разговаривать.
За окном было что-то не так, и Костя не сразу понял, что именно. Из их двора, как из любого двора Соцгорода, была видна плотина: серая стена в конце улицы, выше крыш, выше ДК с мозаикой, и по её верху, как по линейке, всю жизнь ползали маленькие машины. Сегодня верха не было. Стена поднималась из-за ДК и где-то на середине растворялась в жёлтом, и выходило, что она ни до чего не доходит и ничего не держит. Над ней висело солнце — медное, плоское, как пятак. На него можно было смотреть не щурясь.
Пахло печкой. Будто весь город разом затопил в июле.
— Бор горит, — сказала мать. — Торф, на левом берегу, за санаторием. Ночью говорили. — Она достала нож. — Дома сиди сегодня.
— Мы с пацанами на Нагорный. На берег.
Мать отрезала горбушку и положила её на край стола, на клеёнку, отдельно. Горбушку у них никто не ел. К вечеру она засыхала, и мать крошила её голубям. Костя ни разу не спрашивал, для кого она лежит: так делали у всех, у Женьки дома тоже, — как никто не спрашивал, почему в Ясноводске не едят сомов.
— На дно не ходите, — сказала мать.
— Там все ходят.
— Там люди лежат. — Она подумала и поправилась, как будто сказала лишнее: — Кладбище там. Затонское.
Потом она легла на балконе, на раскладушке, и накрылась мокрой простынёй с головой. Из-под простыни, в дым, ни к кому, сказала:
— При Самом такого не было.
Костя не знал, кто такой Сам. То есть знал — так, как знают слово «погода». Его говорили старые люди, когда что-нибудь ломалось: отключали горячую воду, закрывали санаторий, дорожала колбаса. При Самом не было. Сам бы не дал. Кто это, никто не объяснял, а спросить было неловко, всё равно что спросить, как зовут Бога.
2
К восьми вечера жара не спала, а загустела. Асфальт на Нагорном был мягкий, на нём оставались следы от сланцев. Лестница к воде — длинная, бетонная, в сто двенадцать ступеней — раньше спускалась прямо в водохранилище, как в бассейн. Теперь последние девять ступенек висели над серым склоном, и от нижней до воды было метров сорок сухого дна.
Вадик пришёл последним и принёс пакет. В пакете звенело.
— Брат взял, — сказал он. — Пять штук.
Костя посчитал: пять «девяток» на четверых.
— Пятая кому?
— Кто первый допьёт.
Вадику было шестнадцать, и он ходил так, будто ему уже разрешили всё, что разрешат потом. Женька Рыжов, маленький, в веснушках, носил марлевую повязку на подбородке, как бороду, и держал пачку «Кириешек». Кристина повязала свою марлю на запястье, бантиком: носить её на лице было стыдно, а на руке — как будто так и надо. На ней были белые шорты и розовые сланцы, и Костя смотрел на сланцы, потому что смотреть выше было нельзя.
Затонский тракт вышел из воды неделю назад, и в городе про него говорили так, будто что-то всплыло. Это была дорога — настоящая, булыжная, горбом, — и она начиналась прямо от лестницы и уходила в дым. Слева и справа лежало дно. Оно было серое, в трещинах, как старая краска на подоконнике, и сверху казалось твёрдым. Костя шагнул с булыжника, и нога ушла по щиколотку, и ил отпустил её с чмоканьем, как поцелуй. Кроссовок стал тяжёлый и холодный изнутри.
— Вот ты дурак, — сказала Кристина.
По сторонам торчали пни ветел, чёрные, скользкие, и каменные фундаменты домов, ровными квадратами, как гнилые зубы в дёснах. Стоял сруб колодца. Везде лежал лещ — плоский, серебряный, с пожелтевшим брюхом, — и над каждым висело гудящее облачко мух. Чайки сидели на рыбе и не взлетали, когда подходили люди. Запах был тёплый, сладкий и такой плотный, что его можно было жевать. Женька натянул марлю на нос. Через марлю пахло так же, только ещё и марлей.
Слева, на склоне, из трещин торчали кресты. Железные, ржавые, все наклонённые в одну сторону, к городу, как люди, которые идут против ветра.
— Бабка говорит, там поп сидит, — сказал Женька. — В церкви. Его затопили, а он не ушёл. Сидит и ждёт.
— Чего ждёт? — спросил Вадик.
— Не знаю. Бабка говорит, он теперь сом.
— Твоя бабка и про НЛО говорит.
— Про НЛО — это дед.
Женька набрал горсть «Кириешек» и швырнул их в сторону воды. Сухарики не долетели и легли на ил, и к ним тут же спрыгнула чайка.
— Бате, — сказал Женька. — На закусь.
— Не надо, — сказала Кристина.
— Чё не надо? Мужики на Спас батоны кидают, а мне нельзя?
— Вот мужики пусть и кидают.
Она сказала это тихо, и все помолчали, и Вадик открыл первую бутылку зажигалкой, и пиво пошло пеной ему на руку.
Колокольня не приближалась, а появилась. Только что впереди был жёлтый дым, и вдруг из него встала серая стена, выше, чем казалось с берега, со слепым проёмом наверху, где когда-то висел колокол. К ней прилепилась церковь без крыши. Тракт поднимался к ним, на бывшую горку, и заканчивался у паперти. Дальше, за церковью, лежала вода — плоская, коричневая, неподвижная. Она не блестела. В дыму ей нечем было блестеть.
3
На западной стене, высоко, выше их голов, красной краской было написано: «НПУ 102». Под буквами шла ровная красная черта, по линейке, через всю стену. Краска не облезла. Её как будто положили на прошлой неделе.
— Это до куда вода была, — сказал Вадик. — Нормальная.
Костя задрал голову. Черта была над ним на два его роста. Три шестьдесят, подумал он. Они стояли на дне. Над ними, если по правде, стояла вода, три метра шестьдесят сантиметров, с лещами и с сомом, — только её не было.
Внутри было светлее, чем снаружи: вместо крыши — жёлтое небо. Пол покрывал ил, подсохший коркой, в нём белели рыбьи кости и лежала велосипедная рама, облепленная ракушками. Стены до половины были зелёно-серые, в разводах. Выше грязной черты сохранилась роспись: святые в полный рост, в длинных одеждах, с поднятыми руками. У всех были выцарапаны глаза. Кто-то прошёлся гвоздём, давно, ещё до воды, — белые штрихи по штукатурке, аккуратные, по два на каждое лицо.
— Жесть, — сказал Женька и сфотографировал.
Пили на ступеньках колокольни, внутри, где винтовая лестница уходила вверх ржавой спиралью и где было не так жарко. Вадик выпил первую бутылку быстро и открыл вторую. Женька икал. Кристина пила маленькими глотками и морщилась.
— Кость, у тебя камера нормальная, — сказала она. — Сфоткай меня тут. На аватарку.
Телефон ему мать купила в марте, на день рождения, в кредит в «Эльдорадо», — «Нокия», два мегапикселя, — и он носил его в кармане шорт, застёгнутом на пуговицу. Кристина встала у стены, прямо под святым без глаз, подняла руку, как он, и засмеялась.
— Не влезаешь, — сказал Костя и отступил.
— Ещё.
Он отступил ещё. В северном углу пол был другой — не корка, а мягкое, — и нога поехала. Под илом не было пола. Костя взмахнул руками, одна нога провалилась в пустоту по бедро, он упал на локоть, и телефон вылетел из пальцев, мелькнул светлым экраном и ушёл вниз, в чёрное. Внизу коротко чавкнуло.
Кристина засмеялась и перестала.
В углу, где он провалился, была дыра. Когда-то там был свод, кирпичный, и он обвалился, и теперь в полу зияла яма шириной с дверь, с краями, облепленными илом. Из ямы тянуло холодом. Холодом — это было так странно, что Костя подержал над ней ладонь, как над батареей.
— Всё, — сказал Вадик. — Нету телефона.
— Там утопленники, — сказал Женька. — Они тебе позвонят.
— Мать убьёт, — сказал Костя.
4
Он лёг на живот и спустил ноги. Ноги повисли в холодном. Он сполз ниже, повис на руках, ощупал носками пустоту, разжал пальцы — и ушёл в ил по колени.
Это было первое холодное место в Ясноводске за месяц. Секунду холод был даже приятен. Потом он полез в кроссовки, под шорты, в поясницу, и Костя понял, что стоит в погребе, а погреб — под водой, которой нет. Свод был низкий, над самой головой, и он пригнулся. Ил доходил почти до середины стен. Наверху, в квадрате жёлтого неба, торчали три головы.
— Ну чё? — спросил Вадик.
— Темно.
— Щас наберу, — сказала Кристина.
Пахло здесь не рыбой. Пахло сладко и прогоркло, как пахнет сало, если его забыть в шкафу, и ещё холодным камнем, и ещё чем-то, чему у Кости не было названия.
Слева, в темноте, под илом, заиграл «Бумер».
Эту мелодию он поставил в мае — её тогда ставили все, — и сейчас она звучала глухо, из-под земли, как из-под одеяла. Вместе с ней под илом загорелся свет: зелёный квадратик, мутный, как фонарик сквозь молоко. До него было метра полтора. Костя двинулся на коленях, ил держал, и на втором шаге он упал вперёд, на руки, лицом почти в самую жижу. Ил попал в нос. Он фыркнул, и во рту стало холодно и кисло, как будто он лизнул монету.
Он запустил пальцы туда, где светилось. Телефон вибрировал в иле, как живой, и пальцы сомкнулись на нём — и рядом с ним на чём-то ещё. На ткани. Гладкой, плотной, с рубчиком. Под тканью было твёрдое и тонкое.
Костя вытащил телефон. На экране было написано: «Кристина». Он нажал зелёную кнопку, не думая.
— Нашёл? — сказала Кристина из телефона.
— Нашёл? — сказала Кристина сверху, через секунду, из дыры.
— Нашёл, — сказал Костя.
Он повернул телефон экраном к тому месту, где была ткань.
Свет у «Нокии» горел пятнадцать секунд, потом гас. Костя знал это, как знал сорок одну ступеньку. Он начал считать, не заметив, что считает.
Рукав. Тёмный, в тонкую полоску, широкий. Из рукава выходила рука — узкая, жёлтая, как воск от свечки, с длинными ногтями. Такие ногти были у бабушки в последний год, когда её уже никто не стриг. Рука лежала на груди, спокойно, пальцы чуть согнуты.
Тринадцать. Четырнадцать. Экран погас.
В темноте было слышно, как капает. Где-то справа, редко, в лужу. Костя нажал на кнопку.
Лацкан. Широкий, с острым углом, как на фотографиях в музее ДК, где мужчины в таких пиджаках перерезают ленточку. На лацкане — значок, маленький, эмалевый, и на нём молния. Такая же, как у Рабочего на мозаике: зигзаг в кулаке. Воротник рубашки стоял вокруг шеи шире, чем шея, и галстук был завязан ровно, узлом под горло. Пиджак был велик. Не так, как бывает велик чужой, — а так, будто человек в нём со временем уменьшился, а пиджак остался прежним.
Экран погас.
Костя нажал.
Лицо. Серо-белое, гладкое, как кусок мыла, забытый в бане, со стёртыми краями. Рот чуть открыт, и в нём ил. Волосы белые, короткие. Причёсанные. Кто-то причесал его на пробор, слева, и пробор был ровный, как черта «НПУ» на стене.
На глазах лежали монеты.
Две. Медные, тусклые, с налипшим илом по краю. На правой, в зелёном свете, была видна большая цифра — пятёрка. Как в дневнике.
Экран погас, и Костя больше не нажимал.
— Кость? — сказал телефон у него в руке, тонко, издалека. — Костя?
Он не отвечал. Он стоял на коленях в холодном иле и дышал ртом, потому что нос был забит, и во рту был вкус монеты. Колени мелко тряслись, отдельно от него, как у собаки. По левой ноге, под шортами, потекло тёплое, и он не сразу понял, что это его. Когда понял, ничего не почувствовал. Тёплое было даже приятно — первое тёплое за всё время тут, внизу.
Похороны деда он помнил: деда положили в гроб в сером пиджаке, и бабушка положила ему на глаза две монеты, а Косте сказала, что это чтобы глаза не открылись. Больше она ничего не сказала. Костя тогда был маленький и решил, что если монету снять, дед посмотрит.
Он нажал на кнопку в последний раз. Потому что не видеть было хуже.
Руки, скрещённые на груди, правая поверх левой. Брюки. Ниже брюк — ступни. Ботинок не было. Человек лежал в костюме, при галстуке, причёсанный — и босиком. Ил вокруг него был гладкий, ровный, без единой вмятины, как застеленная кровать. Вмятины были только Костины.
Сверху ударил белый свет. Женька лёг над дырой и светил вниз своим «Самсунгом» со вспышкой, и белое упало сразу на всё — на свод, на ил, на Костю на коленях, на рукав, на лицо, на две монеты. Женька закричал. Он кричал тонко, как девчонка, и не переставая.
— Вылезай, — сказал Вадик сверху. Голос у него был совсем другой. — Вылезай, Костян. Давай руки.
Вадик лёг рядом с Женькой и протянул обе руки. Костя встал, пригибаясь под сводом, ухватился, и Вадик потянул. Правую ногу ил держал. Он держал её плотно и спокойно, как держат за щиколотку, и Костя дёрнулся раз, другой, и ил отпустил ногу с долгим сосущим звуком — а кроссовок оставил себе.
5
Они бежали по тракту в темноте, которая наступила сразу, как будто её включили. Дым стал тёмно-жёлтым, потом серым, потом никаким. Женька светил под ноги своим «Самсунгом», и пятно света прыгало по булыжникам. Кристина бежала, не выпуская Костину руку, и её сланцы шлёпали по камню, как ладонью по спине. Костина босая нога ступала то на булыжник, ещё тёплый от дня, то в холодный ил, то на что-то острое. Он не почувствовал, как порезался. Он почувствовал потом, дома.
На середине тракта Вадик остановился, упёрся руками в колени и задышал со свистом. Все остановились. И все, не сговариваясь, обернулись.
Колокольня была тёмным пятном в тёмном дыму. У её подножия, низко над водой, горел свет.
Не телефон и не фонарик. Жёлтый, тёплый, дрожащий — так горит керосиновая лампа у Женькиного деда на даче. Свет медленно двигался вокруг колокольни, чуть покачиваясь. Мотора слышно не было. Было слышно другое — сквозь дым, отчётливо, будто в двух шагах: скрип уключины. Раз — и пауза. Раз — и пауза. Кто-то грёб неторопливо, как гребут, когда знают дорогу.
Костя считал гребки. На шестом свет остановился — с той стороны, где была церковь. Где был северный угол.
— Он нас видит? — шёпотом спросил Женька.
— Рыбаки, — сказал Вадик.
Никто не пошевелился.
— Ночью? — сказал Женька. — Без мотора?
— Рыбаки, я сказал.
Свет постоял. Потом он не уплыл и не повернул — он погас. Сразу, как будто его накрыли ладонью.
Они побежали дальше.
6
У верхней ступеньки лестницы, под фонарём, вокруг которого крутилась мошкара, Вадик сказал:
— Значит, так. Нас там не было.
— Там человек лежит, — сказала Кристина.
— Он там не сегодня лёг.
— Надо в милицию.
— Ага. Иди. Скажи, пиво в церкви пили. Мать твоя обрадуется.
Кристина посмотрела на свою руку. На запястье у неё всё ещё была марля бантиком, серая от ила.
— Его положили, — сказала она. — Он не упал. Его положили, как…
Она не договорила, и никто ей не помог. Женька смотрел в сторону плотины. Костя смотрел на свою ногу — чёрную до колена, одну в кроссовке, другую нет — и считал мошек у фонаря, и сбивался.
— Никому, — сказал Вадик. — Ни матерям, ни пацанам. И между собой — тоже не трындеть. Ясно?
Разошлись по одному. Не сговаривались — просто каждый пошёл в свою сторону, как будто так и было договорено заранее.
Соцгород пах хлебом.
Ночная смена на хлебозаводе работала, и через решётки вентиляции, через открытые окна цеха на улицу шёл горячий, сладкий, дрожжевой дух, и накрывал дворы, и мешался с дымом. Этот запах был запахом матери. Он был запахом дома, запахом утра, когда она приходит и ставит пакет на стол. Сейчас он вошёл Косте в рот вместе со вкусом ила и монеты, и на углу своего дома, у мусорных баков, Костю вырвало на тёплый асфальт.
Дома было пусто. Мать была на смене. Радиоточка на кухне шипела ночным шипением, как всегда после полуночи, как будто кто-то там дышал в микрофон и молчал. Костя пустил в ванной воду. Вода из крана пахла тиной — так пахла вся вода в городе с тех пор, как обмелел заборник, — и Костя мыл ногу, и нос, и сморкался, и в раковину уходило серое. Порез на ступне был короткий, глубокий, и в нём тоже был ил. Он выковыривал его ногтем. Потом бросил.
Он лёг на балконе, на материну раскладушку, под мокрую простыню. Напротив, через двор, все балконы были белые. Под каждой простынёй кто-то лежал, ряд над рядом, этаж над этажом, и в темноте было не разобрать, кто там дышит, а кто нет.
Он не спал. В шесть на кухне сам собой заиграл гимн.
Мать пришла в семь, с пакетом. Остановилась в прихожей. Костя слышал, как она остановилась.
— А второй где?
Он вышел к ней. Кроссовок стоял у двери один, на боку, чёрный от засохшего ила, с вывернутым язычком.
— Потерял.
Мать посмотрела на его ногу. На порез, на серую кайму под ногтями. Смотрела долго, и Костя ждал, что она спросит.
— Ноги помой, — сказала она. — Говорила же: на дно не ходить.
Больше она не спросила ничего. Она прошла на кухню, достала нож, отрезала от батона горбушку и положила её на край стола, отдельно.
В семь десять женский голос сказал:
— Уровень воды у плотины — девяносто восемь и четыре.
Цифра была та же, что вчера. Радио округляло, и сантиметр, который вода отдала за ночь, в эфир не попал. Но он был. Костя это знал.
Он смотрел на кроссовок у двери. На язычке, изнутри, чёрным маркером, крупными печатными буквами было написано: ПАХОМОВ К. Мать подписала оба в прошлом июне, перед лагерем, чтобы не спёрли.
Второй лежал сейчас в подклете, в холодном иле, у босых ног человека, которого кто-то причесал на пробор. Буквы на нём мать писала крупно, чтобы их можно было прочесть при любом свете.
Даже при фонаре.
Глава 2. Сам
28 июля 2010 года
1
Кондиционер в машине не работал с мая. Архипов всё собирался его починить, и в мае это было неважно, в июне терпимо, а к концу июля превратилось во что-то вроде убеждения, которое уже неловко менять. Окна он держал закрытыми. Выбор был из тех, что кажутся простыми только на бумаге: открыть окна и дышать дымом или не открывать и дышать тем, что остаётся в салоне «Форда» при сорока градусах, — собственным потом, нагретым пластиком, пылью с торпеды. Он выбрал второе. Второе, по крайней мере, было его.
На пассажирском сиденье лежал ингалятор, синий, с белым колпачком, а под ним — тонкая книжка в мягкой обложке, с карандашом вместо закладки. С обложки смотрело усатое лицо. Ингалятор Архипов время от времени брал и встряхивал возле уха. По звуку, как погремушку, он умел определить, сколько осталось доз. Осталось дня на три. Если не дышать.
Лес начался за Покровским поворотом и стоял по обе стороны дороги целый, зелёный, с виду нетронутый, но от корней, из-под мха, из самой земли поднимался дым, будто лес варили на медленном огне. Видимость была метров пятьдесят. Дорога кончалась в пятидесяти метрах, и из этого конца без предупреждения выходили вещи: лесовоз с брёвнами, пожарная машина с мигалкой, которая в дыму казалась розовой, корова. Корова стояла посреди полосы и смотрела на него через лобовое стекло с выражением, которое у человека он назвал бы усталостью. Он объехал её по встречной.
У обочины на табуретке сидела старуха в марлевой повязке и продавала чернику. Перед ней стояли литровые банки, и на картонке было написано: «ЧЕРНИКА. НЕ ГОРЕЛАЯ».
Через километр из дыма вышел гаишник — в повязке, с жезлом, в фуражке, под которой, судя по лицу, у него давно всё сварилось. Архипов опустил стекло, и в салон вошёл лес: горелая хвоя, торф, что-то химическое, как от тлеющего провода. Горло сжалось сразу, будто в него вставили кулак.
— Куда?
— Ясноводск.
Гаишник посмотрел на удостоверение и вернул его, не раскрыв до конца.
— Дальше по фарам езжайте, — сказал он. — Там, на подъезде, яма горит, с правой стороны. Туда не суйтесь. Сверху твёрдое, а внизу пусто. — Он помолчал и добавил без всякой связи, глядя куда-то в дым, в сторону, где должна была быть вода: — Вы к нам надолго — рыбу там не берите. У них рыба сейчас сама на берег выходит. Нехорошая рыба.
— Я не рыбачу.
— Ну и правильно, — сказал гаишник и махнул жезлом, как отпускают, а не как пропускают.
Архипов поднял стекло и минут пять дышал так, как учили в детстве: носом, на четыре счёта, потом ртом, на восемь. Учил его этому один человек — стоя над ним с секундомером, по-военному, — и счёт до сих пор звучал у него в голове чужим голосом.
Радио держало областную волну до Покровского, потом осталось одно шипение — ровное, с присвистом, как будто кто-то дышал в микрофон и не решался заговорить. Архипов не выключал. Шипение было лучше тишины, в которой слышно, как дышишь сам.
Пот стекал с бровей в глаза. Рубашка прилипла к спинке сиденья, и когда он наклонялся вперёд, чтобы разглядеть дорогу, спина отклеивалась со звуком, с каким снимают пластырь.
Начальник позвонил ему в половине девятого, домой.
— Глеб Андреевич, собирайся. Ясноводск.
— Что там?
— Директор ГЭС всплыл. Бывший. Двадцать два года как утонул, а тут, говорят, лежит в церкви, в костюме, как новенький.
— Почему не районные?
— Потому что глава района звонил губернатору в семь утра.
Архипов подождал продолжения, но продолжения не было, и он понял, что это и есть объяснение, полное и исчерпывающее, и что других объяснений у таких вещей, в сущности, не бывает.
— Фамилия?
— Сам узнаешь, — сказал начальник. — Там все знают. И это… подыши там. Воздухом.
Он засмеялся и отключился.
Салфетки лежали в бардачке. Архипов, не отрывая глаз от дороги, нажал на крышку, и она откинулась ему на колени вместе со всем, что за ней было: фонарик, техпаспорт, пачка салфеток, стопка конвертов, перетянутых аптечной резинкой. Конверты были одинаковые, белые, с синим штампом в углу. Он взял салфетки, а конверты, не глядя, затолкал обратно и закрыл бардачок коленом. Защёлка давно была сломана, и крышка держалась, пока её не трогали.
2
Лес кончился, и дорога вышла на плотину.
Указатель: «ЯСНОВОДСК». Под буквами — рельефная молния в кулаке, крашенная серебрянкой. Дальше дорога шла по гребню, прямая, как линейка, больше километра, и на бетонных стыках колёса стучали ровно, как в поезде: тук-тук, пауза, тук-тук.
Слева лежало водохранилище — вернее, то, что от него было видно: коричневая неподвижная плоскость, уходящая в дым, а между ней и бетоном — полоса обнажённого склона, серая, в трещинах. На самом бетоне, высоко над водой, тянулась тёмная ровная черта, там, где вода стояла всегда. Как след в ванне, из которой выдернули пробку.









