
Полная версия
Спас на дне
Что-то мягкое ткнулось ему в ногу. Рыжий кот, худой, с разорванным ухом, обтёрся о его брюки, оставив на них рыжую шерсть, и сел, глядя на дверь.
— Отец Арсений идёт, — сказал Даниил.
Архипов положил пачку на место. Нитку он завязал обратно бантиком — так, как она была завязана. Он заметил, что сделал это, только когда закрывал шкафчик.
3
Лунин не вошёл. Когда Архипов обогнул часовню, тот ещё сидел на корточках над миской и кормил кошек.
Кормил он их с руки. Брал из миски размоченный в молоке хлеб, скатывал в пальцах шарик и протягивал — не бросал, а именно протягивал, и ждал, пока кошка возьмёт. Каждой по очереди. Каждую он называл, тихо, уменьшительно: Муська, Дымок, Старушка, Цыган. Кошки не дрались. Они сидели полукругом и ждали очереди, как не ждут кошки нигде, и та, до которой очередь дошла, брала хлеб с ладони осторожно, одними губами, словно боялась поцарапать. Самая старая, облезлая, с бельмом, ела у него из горсти, уткнувшись в неё целиком, и он держал ладонь неподвижно, пока она не закончила.
Потом он встал, отряхнул подрясник на коленях и пошёл к берёзе, к рукомойнику, прибитому к стволу, и стал мыть руки.
Мыл он их долго. Намыливал, тёр ладонь о ладонь, между пальцами, запястья, смывал, стучал снизу по носику рукомойника, и носик звякал, и снова намыливал. Вокруг сидели кошки — Архипов насчитал шесть, и седьмая, рыжая, вышла за ним из часовни — и смотрели на пустую миску из-под размоченного хлеба, как смотрят на закрытый магазин.
Потом Лунин вытер руки полотенцем, висевшим на сучке, и повернулся.
— Глеб Андреевич, — сказал он. — Мы вас ждали.
Ему было сорок четыре года, это Архипов знал из папки. Выглядел он ни на сколько. Худой, в чёрном подряснике, вытертом на локтях до блеска, с коротко подстриженной седоватой бородой и светлыми глазами. Лицо было из тех, которые перестаёшь помнить, пока ещё в них смотришь. На жаре, в чёрной шерсти, он не потел. Это было первое, что Архипов про него понял.
— Пойдёмте в сторожку. Там прохладнее. Вам ведь тяжело сейчас дышать?
Архипов не ответил. Он не помнил, чтобы доставал при ком-нибудь ингалятор со вчерашнего утра — кроме подвала.
Сторожка была в двух шагах, такой же сруб, только без маковки. Внутри — стол, две лавки, табурет, узкая железная кровать, застеленная серым одеялом без единой складки, чайник на плитке, иконы в углу. Ни вентилятора, ни радио. Прохладно, как в погребе.
Лунин поставил чайник, достал две чашки и блюдце, положил на блюдце просфору из кармана и подвинул к Архипову. Сам сел в угол, на табурет, у холодной печки. Архипов сел за стол и через минуту заметил, что лавка стоит так, что сидеть на ней можно только лицом в этот угол.
Говорил Лунин тихо. Чтобы расслышать, приходилось наклоняться.
— Вы давали объяснение в восемьдесят восьмом, — сказал Архипов.
— Давал? — Лунин подумал, как будто вспоминал не событие, а слово. — Давал. Мы тогда все давали.
— Кто — все?
— Весь город, Глеб Андреевич. Разве нет?
— В материале только ваше.
— Значит, остальных не записали. Тогда много не писали.
Кравец вчера сказала то же самое, теми же словами. Архипов отметил это и промолчал.
— Расскажите, что видели.
— В ночь на девятнадцатое августа, в двадцать три тридцать восемь, я стоял на берегу под дамбой, — сказал Лунин ровно, как читают по бумаге. — У меня был отряд. Двадцать шесть человек, всем по шестнадцать. Спас, лодки, кто-то вино принёс. Мы боялись, что кто-нибудь утонет. — Он помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы эта фраза успела лечь. — Была молния. На дамбе машина, без фар. Следующая молния — машины нет.
— В объяснении — около двадцати трёх сорока.
— Протокол округляет. А я смотрел на часы. У меня были «Командирские», со светящимися стрелками. Мне их отец… — Он остановился, совсем ненадолго, как останавливаются на лестнице, когда нога ищет ступеньку, которой нет. — Мама подарила. На совершеннолетие.
Лицо у него при этом не изменилось. Чайник на плитке начал тихо шуметь.
— Звук удара?
— Гром. Сухая гроза, вы же читали. Гремело всю ночь, без дождя. Как будто кто-то двигал на небе мебель.
— Вы подошли к месту?
— Подошёл? Нет. Побежал — в обратную сторону, к ребятам. Мне было двадцать два года, я за них отвечал.
— Все были на месте?
— Все. — Лунин чуть наклонил голову. — Бог миловал.
Чайник закипел. Лунин встал, налил, поставил чашку перед Архиповым и снова сел в угол. Чай был тёмный и пах чабрецом — первое в Ясноводске, что не пахло тиной.
— Вы его хорошо знали? — спросил Архипов.
— А кто его здесь не знал? — Лунин смотрел не на него, а на свои руки, лежащие на коленях, чистые, красные от мыла. — Мама у него в приёмной работала. Недолго. Он город построил, Глеб Андреевич. Жильё, санаторий, больницу. Колбаса в магазинах была. Мы все при нём выросли.
— И трагически погиб.
— Трагически погиб, — повторил Лунин, и слова в его голосе легли так гладко, как ложатся слова, которые повторяли много раз, пока они не стали круглыми, как те буквы на доске.
— Не в восемьдесят восьмом.
Лунин поднял глаза.
— Это вам эксперт сказал?
— Это видно.
— Вода у нас на дне холодная, Глеб Андреевич. Ил. Сохраняет. — Он помолчал. — Бог даст, эксперты разберутся.
«Бог даст» он произнёс так, что дальнейший разговор об этом стал как будто неуместен. У Архипова был готов следующий вопрос, и он заметил, что закрыл рот, так его и не задав. В области его называли «сухарём». Здесь его развернули одним словом, как лавку.
— Дети, которые его нашли, — сказал Архипов. — Вы их знаете?
— Костю Пахомова? — Лунин не удивился, что об этом зашла речь, и не удивился, что знает. — Хороший мальчик. Считает всё. Ступеньки, ворон, свечки на канун. Мать у него по воскресеньям у нас, на ранней, после ночной смены — приходит и засыпает стоя. — Он помолчал. — Вы их не ругайте, Глеб Андреевич. Они ведь не виноваты, что нашли. Искать — не грех. Грех — когда найдёшь и отвернёшься.
— А если найдёшь и не скажешь?
— А это, — сказал Лунин мягко, — смотря кому не скажешь.
— Девочка видела у колокольни лодку. Ночью, с фонарём.
— На Спас у нас с фонарями плавают. — Лунин посмотрел в окно, в дым, туда же, куда смотрел Архипов с крыльца. — Но до Спаса ещё три недели.
— Тогда кто?
— А кто у нас ночью плавает, Глеб Андреевич? Рыбаки. Или кому не спится. В такую жару многим не спится.
— Вам?
— Мне? — Он улыбнулся. — Я не гребец. Я на вёсла двадцать лет не садился. Даня вон и то чаще.
— Вы всё время говорите «мы», — сказал Архипов. — Кто — мы?
— Приход. Город. — Лунин развёл чистыми ладонями. — Вы теперь тоже немножко «мы», раз приехали. Здесь по-другому не получается. Здесь все при ком-нибудь.
Он помолчал, глядя на свои руки.
— Теперь его надо похоронить. — По-человечески. Мы похороним. Город придёт. Раб Божий Лев столько лет ждал.
— Ждал чего?
— А чего ждут, Глеб Андреевич? — Лунин улыбнулся, и улыбка у него была хорошая, тёплая, из тех, что бывают у врачей в детских поликлиниках. — Чтобы о них вспомнили.
В груди у Архипова сдвинулся знакомый шкаф. Он сидел прямо и дышал носом, на четыре счёта. Ингалятор лежал в кармане, и он знал, что не достанет его — не здесь, не при этом человеке, — хотя не смог бы объяснить почему.
— Здесь хорошо дышится, — сказал Лунин, будто в ответ. — Сруб. Дерево дышит за нас.
Потом он сказал, всё так же тихо, глядя на Архипова с какой-то даже нежностью:
— Вы меня никак не называете, Глеб Андреевич.
— Простите?
— За весь разговор — ни разу. Ни по имени, ни по сану. Это ничего. Многим неловко называть чужого человека отцом.
— Мне не неловко.
— Конечно, — сказал Лунин.
Он встал, взял с блюдца просфору, которую Архипов так и не тронул, и вложил её Архипову в руку — сам, своей рукой, сомкнув ему пальцы, как вкладывают ребёнку монету.
— Возьмите. Даня пёк. Сегодня.
Проводил он его до двери сторожки, и кошки пошли следом, все семь, цепочкой.
— Глеб, — сказал Лунин на пороге, как будто пробуя имя на вес. — Вас ведь Глебом крестили? Хорошее имя. Страстотерпец. — Он смотрел не на Архипова, а куда-то ему за плечо, на дым над водой. — Его ведь брат убил. Родной. За отцово место. А он даже не защищался. Сидел в лодке и ждал.
— Меня не крестили, — сказал Архипов.
— Это ничего, — сказал Лунин. — Имя-то всё равно дали.
4
В часовне Даниил стоял у столика со свечами и складывал записки в стопку, выравнивая края. Когда Архипов проходил мимо, он поднял голову.
— Напишите, — сказал он. — О здравии, об упокоении. Отец Арсений прочтёт.
Архипов хотел сказать «нет». Вместо этого он взял бланк — «О здравии» уже было напечатано сверху, с крестиком, — и карандаш на бечёвке. Бечёвка оказалась короткой: чтобы писать, пришлось наклониться к полке, и она держала его руку у самой стены, как держат на поводке.
Он написал «А».
Потом карандаш остановился. Архипов смотрел на букву. Буква была большая, печатная, с перекладиной чуть ниже, чем надо. Дальше рука не шла, как не идёт по ступенькам нога, когда в темноте кончилась лестница.
Он положил карандаш. Карандаш качнулся на бечёвке и стукнул о стену.
— Я не местный, — сказал Архипов.
— Здесь все имена читаются, — сказал Даниил. — Отец Арсений ни одного не пропускает.
Архипов вышел. На крыльце, обернувшись — зачем, он потом не мог себе объяснить, — он увидел через открытую дверь, как Даниил берёт его бланк с одной буквой, аккуратно, двумя пальцами, складывает пополам, разглаживает сгиб ногтем и опускает в прорезь с надписью «О здравии».
Возле валуна он замедлил шаг. Бронзовая доска была в тени берёзы, и светлое место на ней, где раньше было имя, тускло блестело, как блестит натёртая ручка двери, за которую берутся все. Архипов заметил, что его рука поднялась — сама, на полдороге, ладонью вперёд, — и опустил её. Потом вытер ладонь о брюки, хотя ничего не трогал.
В машине было сорок градусов. Архипов положил просфору на пассажирское сиденье, на книжку, и она легла усатому лицу прямо на лоб, печатью вверх — крест над волной. Он смотрел на это какое-то время. Потом завёл мотор, чтобы крутился хотя бы вентилятор.
Телефон дрогнул. Кравец: «Эксперт приехал. В 13. Грачёв ассистирует, морг забит».
Архипов открыл блокнот. Под вчерашним «1966» он написал: «23:38. Командирские». Подумал и приписал: «отец?» — и тут же зачеркнул, плотно, в несколько линий, так что осталось одно чёрное пятно и вопросительный знак, который он зачеркнуть забыл.
Над водой, там, где должна была быть колокольня, дым оставался чуть темнее, чем везде.
На часы, думал Архипов, смотрят в двух случаях: когда опаздывают и когда ждут. Ночью на берегу, в двадцать два года, опаздывать было некуда.
Глава 4. Дважды умерший
29 июля 2010 года
1
У Пахомовых на кухне горбушка лежала на краю стола, отдельно, на клеёнке с вишнями. Нина её увидела сразу, как вошла, и ничего не сказала. У неё дома горбушку съедали первой — кто успеет. Обычно успевал средний.
Люба Пахомова стояла у плиты, спиной, в халате, с мукой на руках до локтя, и мешала в кастрюле что-то, что не нужно было мешать. Радиоточка на стене бубнила про пожары в Рязанской области. Костя сидел на табуретке, правая нога на другой табуретке, ступня замотана бинтом, и бинт уже пожелтел.
— Так, — сказала Нина и села напротив. — Рассказывай. По порядку. С цифрами. Ты это умеешь.
Костя посмотрел на мать. Мать мешала.
— Пять бутылок, — сказал Костя. — «Девятка». Одну не допили, там осталась.
— Дальше.
— От лестницы до колокольни — двадцать шесть минут. Я на телефоне смотрел. Потом я провалился. Кристина позвонила, он заиграл. Под илом. Я нашёл.
— Сколько раз свет включал?
Он поднял на неё глаза — удивлённо, как будто она спросила что-то, чего не мог знать никто.
— Четыре. Он пятнадцать секунд горит.
— Что видел? По разу.
— Рукав. Потом значок. Потом лицо. Потом ноги. — Он помолчал. — Босые.
— На глазах что?
— Монеты. На правой пятёрка. Как в дневнике.
— А на левой?
— Не видел. Экран погас.
Нина записывала в блокнот, на колене, мелко. Люба у плиты перестала мешать и стояла, держа ложку над кастрюлей, и с ложки капало.
— Ещё что.
— Он был причёсанный, — сказал Костя. — На пробор. Ровно. Как по линейке.
— Точно причёсанный? До того, как его подняли?
— Точно.
Нина записала «пробор — ДО Гены» и подчеркнула два раза.
— Лодка.
— Свет жёлтый. Как керосинка. Вокруг колокольни плыл. Уключина скрипела. — Костя смотрел в стол, на вишни. — Шесть гребков. На шестом остановился. Потом погас. Не уплыл. Погас.
Нина написала «6» и обвела кружком.
— Вадика ты не бойся, — сказала Нина. — Я у него была в семь. Он мне сказал: «Нас там не было». Три раза сказал. Потом заплакал.
Костя поднял голову.
— Вадик?
— Вадик, — сказала Нина. — Шестнадцать лет, метр восемьдесят. Сидел на кухне и ревел, а мать ему сопли вытирала полотенцем. — Она закрыла блокнот. — Так что никто тебя не выдал. И ты никого не выдал. Все сами.
Костя ничего не сказал. Он смотрел на свою ногу, на жёлтый бинт, и шевелил пальцами, как будто проверял, все ли на месте.
— Молодец, что считал, — сказала Нина и встала. — Нога болит?
— Нет.
— Болит, — сказала Нина. — Люба, своди его в поликлинику. Там ил в ране, дёргать начнёт.
— А кроссовок отдадут? — спросил Костя.
— Отдадут. Когда-нибудь.
В прихожей Люба догнала её и взяла за локоть мучной рукой, и на форменной рубашке остался белый след, как от ладошки на окне.
— Нин. — Шёпотом. — Это правда Сам?
— Экспертиза в час.
— Ты ж его помнишь.
— Все помнят.
— Твоя мать ему тогда, на проходной…
— Люба, — сказала Нина. — Ногу. Сегодня.
Она отряхнула рукав и вышла. На лестнице было сорок одна ступенька. Она это знала, потому что Костя сказал ей однажды, года три назад, когда она его, двенадцатилетнего, вела домой после драки у ДК. Тогда он тоже всю дорогу считал.
2
У двери в подвал, на солнцепёке, стояли люди. Четыре женщины и старик. Женщины — в тёмном, с сумками, и в сумках, Нина знала, лежали вещи: платье, платок, тапочки, иногда новое бельё с магазинными бирками, которое берегли десять лет «на смерть». Жара вторую неделю забирала стариков — по двое, по трое в сутки, — и Гена отдавал их с задержкой, потому что вскрывать было некому. Одна из женщин, рыжая, с красным лицом, узнала Нину и шагнула к ней.
— Нин, маму третий день не отдают. Ты скажи им. Там же… — Она не договорила и посмотрела на железную дверь. — Там же жарко.
— Скажу, Галь.
— А правда, что его сегодня режут? — Галя понизила голос. — Самого?
— Галь. Маму завтра отдадут.
Женщина кивнула и отступила в тень, к остальным, и Нина услышала, как за её спиной, по цепочке, шёпотом, от одной к другой, пошло одно и то же слово.
В прозекторской было тридцать градусов. Кондиционера не было никогда. Холодильная камера за стеной работала с перебоями, на пределе, и её компрессор то затихал, то начинал хрипеть, как старик на третьем этаже. Мешки со льдом с рыбзавода лежали вдоль стола и оседали, и из-под них на кафель текла вода, мутная, с чешуйками.
И была муха. Одна. Большая, зелёная, медленная от жары. Гена гонялся за ней с мухобойкой с утра и не мог попасть.
Эксперт из области был лет шестидесяти, в очках на резинке, в бахилах поверх сандалий. Фамилия его была Шульгин. Он поздоровался с Ниной за руку, не снимая перчатки, посмотрел на Архипова, который встал у двери с ингалятором в кулаке, и сказал:
— Вы, молодой человек, если что — выходите. Тут пол скользкий.
Архипову было сорок четыре. Нина это отметила и отметила, что Архипов ничего не ответил.
Ассистировал Грачёв. Морг был забит, санитаров не хватало, и главврач прислал хирурга — «на пару часов, Павел Сергеевич, вы же всё равно после ночи». Пашка Грачёв. Лысина, очки, которые запотевали, когда он наклонялся, и руки — спокойные, быстрые, в которых инструменты становились как будто легче. С первого класса Нина знала, что он заикается. И знала, что за операционным столом заикаться перестаёт. За любым столом, где режут.
Он натягивал перчатки у раковины, палец за пальцем, и Нина подошла к нему, пока Шульгин раскладывал инструменты.
— Паш. Ты чего согласился? После ночи.
— Г-главврач п-попросил.
Он щёлкнул манжетой перчатки, шагнул к столу, встал на своё место, и голос у него выровнялся, как выравнивается машина, когда съезжаешь с грунтовки на асфальт.
— И я хотел посмотреть.
— На что?
— Какой он.
— И какой?
Грачёв не ответил. Он смотрел на лицо под лампой — на пробор, на восковой лоб, на впалые виски — так, как смотрят на фотографию в чужом альбоме, когда кажется, что где-то уже видел этого человека, только моложе.
— Скальпель, — сказал он. Чисто, без запинки.
Нина достала из сумки зелёное яблоко — «семеренко», твёрдое, кислое — и откусила. Кислое перебивало запах. Шульгин покосился на неё поверх очков.
— Правильно, — сказал он. — Кислое. Я сорок лет лимон с собой ношу.
Костюм сняли, не разрезая, — Грачёв и Шульгин вдвоём, медленно, рукав за рукавом, как снимают пальто с пьяного. Ткань от ила стала жёсткой, и при каждом движении она хрустела. Шульгин проверил карманы. Пиджак, брюки, жилет. Пусто.
— Совсем пусто, — сказал он. — Даже крошек нет.
— Так не бывает, — сказала Нина.
— Не бывает, — согласился Шульгин. — У мужика в кармане всегда что-нибудь. Спичка, чек, пуговица. А тут кто-то вытряхнул. Или вывернул и почистил. — Он поднёс пиджак к лампе, посмотрел подкладку. — Ателье номер три. Ясноводск. Хорошее было ателье. Мне в семьдесят девятом тут брюки шили.
Под костюмом тело было такое, что Нина перестала жевать.
Кожа и кости. Буквально. Рёбра можно было считать глазами, как штакетник. Живот провалился внутрь, к позвоночнику. Всё было белое, серое, восковое, плотное, будто тело не сгнило, а наоборот — затвердело.
— Жировоск, — сказал Шульгин в диктофон. — Ил, холод, без кислорода. Как в банке. — И Нине, без диктофона: — Как сало в засолке. Лежит и лежит.
— Кахексия, — сказал Грачёв. — Выраженная.
— Выраженная, — повторил Шульгин. — Истощение. Весил он, я вам скажу, килограммов сорок пять. Это при росте метр восемьдесят два.
Нина посмотрела на руки. Руки лежали вдоль тела, узкие, жёлтые, с длинными ногтями. Она их запомнила другими. Руки она запомнила большими, на руле, с часами на браслете, и одна потом лежала на рычаге передач, а потом — не на рычаге. Она откусила яблоко.
— Ногти, — сказал от двери Архипов.
Все повернулись.
— Ногти стригли, — сказал Шульгин, не удивившись. — Регулярно, ровно. Потом месяца два-три не стригли. — Он посмотрел на Архипова поверх очков, внимательнее, чем в первый раз. — Вы это хотели услышать?
Архипов не ответил.
Шульгин перешёл к спине. Грачёв помог перевернуть. На крестце — старый рубец, широкий, белый, стянутый к центру. На лопатках такие же, поменьше.
— Пролежни. Зажившие. Давние. — Шульгин тронул рубец пальцем. — Он лежал, товарищи. Не неделю. Годами лежал. Потом встал.
— Как — встал? — спросила Нина.
— Ногами. — Шульгин кивнул Грачёву, и они вернули тело на спину. — Сейчас увидите.
3
Он снял с ног бумажные пакеты, которые надели при подъёме. Под пакетами были ступни.
Нина видела много чего. Утопленников по весне, когда лёд сходит. Мужика, который неделю пролежал в гараже в июле. Девочку из Покровского. Она думала, что ступнями её не возьмёшь.
Ступни были без подошв. То есть подошвы были, но не кожа — кожи не было. Пятки и подушечки под пальцами стёрты до мяса, до чего-то тёмного, волокнистого, и в это тёмное были вбиты песок, мелкий гравий, чешуйки коры. Пальцы сбиты. Один ноготь, на большом, сорван целиком. По бокам стопы, где кожа уцелела, — пузыри, лопнувшие, засохшие, наслоённые друг на друга, как краска на старой двери.
— Прижизненное, — сказал Шульгин. Голос у него не изменился, но диктофон он поднёс ближе. — Прижизненное, повторяю. Есть реакция тканей. Он шёл. Несколько суток. Босиком или в чём-то, что развалилось по дороге. Шёл, пока было на чём.
В правой пятке, глубоко, торчало что-то рыжее. Шульгин взял пинцет и вытащил. Это была сосновая иголка — сухая, рыжая, длинная. Он подержал её против лампы и опустил в пакетик.
— Лес, — сказал он. — У вас тут всё лес.
Муха села на край стола, возле ступни. Гена замахнулся и не ударил.
— Сколько он шёл? — спросила Нина.
— Не скажу. Суток несколько. Больше двух. — Шульгин помолчал. — На таких ногах люди не ходят. А он ходил.
— Он пешком не ходил, — сказал Гена из угла. Сказал тихо, в стену, как говорят сами с собой. — Никогда. От проходной до машзала сто метров — и то на «Волге». Чёрная, блестит, водитель дверь открывает. Мы, пацаны, бегали смотреть, как он выходит. Одной ногой сначала. Ботинок — как зеркало.
— Гена, — сказала Нина.
— Я ничего. Я про ботинки.
Нина посмотрела на Грачёва. Грачёв смотрел на ступни и держал в руке зажим, и зажим был неподвижен.
Потом был череп. Нина вышла бы, но не вышла: стояла, жевала, смотрела в стену, на жёлтый кафель с отбитым углом, и слушала звуки, которые не надо описывать даже в протоколе. Потом Шульгин сказал:
— Опа.
Она посмотрела. На черепе, слева, над ухом, было отверстие. Круглое, ровное, аккуратное, как вырезанное стаканом в тесте. Края заросли, заоваливались, стали гладкими, как галька.
— Трепанация, — сказал Шульгин. — Зажившая. Давняя — лет двадцать, не меньше. — Он наклонился. — Хорошая работа, между прочим. Не районная. Кто-то его оперировал, товарищи, и оперировал грамотно. После серьёзной черепно-мозговой.
Грачёв снял очки. Протёр их о рукав халата, хотя они были не запотевшие. Надел.
— Н-нейрохирург, — сказал он.
— Точнее можно? — спросил Архипов. — Двадцать лет — это когда?
— Точнее — в области, в лаборатории. — Шульгин провёл пальцем в перчатке по краю отверстия, как по краю чашки. — Но я вам и так скажу. Фреза советская, ручная, такие в областных нейрохирургиях стояли до девяностого года, потом пошло импортное. Кость заросла полностью, края округлились. Двадцать лет. Двадцать два. — Он пожал плечами. — Около того.
Никто ничего не сказал. Муха перелетела с края стола на лампу и затихла.
Нина услышала это «н-н» Грачёва снова, в голове, так, как слышат стук в двери ночью. За операционным столом Пашка не заикался. За любым столом, где режут. Ни разу при ней не заикался.
— Протезы, — сказал Шульгин, не заметив или сделав вид.
Он вынул изо рта верхнюю челюсть — пластмассовую, розовую, грубую — и повертел в пальцах.
— Казённые, — сказал он. — Такие ставят бесплатно, по линии соцзащиты. Дома престарелых, интернаты. Маркировки нет. Раньше номер выцарапывали, теперь экономят.
— Интернаты, — повторил Архипов от двери.
— Интернаты, — сказал Шульгин. — Или тюрьма. Но в тюрьме пролежней таких не бывает, там не дают лежать.
4
Опознание заняло четыре минуты.
Утром, от Пахомовых, Нина заехала в поликлинику ГЭС. Главврачом там двадцать лет была Тамара Ильинична — маленькая, накрахмаленная, с высокой причёской, которую жара не брала. Нина спросила про карту, и Тамара Ильинична не пошла в архив. Она встала, достала из ящика стола ключ на отдельном шнурке, открыла сейф в углу кабинета — там, где у других главврачей лежит спирт, — и вынула картонную папку, перевязанную тесёмкой бантиком.









