
Полная версия
Зона Отчуждения: Печать Долгопятова
Сивоок нагнулся над столом, лоскуты не тронул. Постучал костяшками по рукояти ножа на поясе — три раза, коротко.
— Дальше.
— Оно пошло не на первого и не на ближнего, а повело головой по цепи и вернулось к Игнату, к тому, кто стоял на носке.
— На самого хромого, — сказал Тимофей.
— Да.
— И не бросилось сразу, — сказал Тимофей. — Оно стояло и глядело. Собака так не стоит, собака идёт с разбегу. Я их видел за ночь штук пять.
— Шесть, — сказал Сивоок.
— Пусть шесть.
— Дальше, — сказал Сивоок.
— В мясе у неё сидело железо. Стержень, вершка полтора, навершие гранёное. — Я положил ладонь на стол, кверху ожогом, потому что сжать её всё равно не мог. — Над ним дрожал воздух. День пасмурный, а дрожал.
— И?
— Я его взял. С третьей попытки. Первые два раза соскользнуло.
На ладонь он посмотрел, потом опять на лоскуты.
— Взял — это как?
— Его не стало, — сказал я. — Просыпался внутрь.
На это он только повёл плечом. За стеной у крана капало — через три счёта капля: пеньку никто не намотал восьмые сутки.
— Вой, — сказал Тимофей. — Про вой скажи.
— Скажи ты, ты его считал.
— Я его начал считать, да бросил. — Тимофей сел на койку, вытянув правую: колено у него не гнётся второй месяц. — Юрий Аркадьевич до шести дошёл и перестал, и я тоже. Их там не одна и не две, и это только те, которые отозвались. Кто не отозвался, того я не считаю.
От стола он отошёл на шаг и опять постучал костяшками по рукояти.
— Тогда я спрошу прямо, — сказал он. — У нас проход к цехам открыт. Верхом по завалу, там, где Игнат тропу топтал. Мне туда двух человек ставить, а у меня их и так везде по одному стоит. — Стук. — Не проще завалить его камнем и забыть? Кладку у спуска сронить, там она сама держится на честном слове. Полдня работы, и нет прохода.
— Есть кладка, которую я сроню, — сказал Тимофей. — Только они не по нашей тропе ходят.
— Ты меня послушай, а потом говори. — Сивоок повернулся ко мне. — Я двадцать восемь человек кормлю. Мне интерес один: чтоб они утром были.
— Цеха — единственное место, откуда мы про это что-то узнаем, — сказал я. — Больше негде. Клеймо ставят по трафарету, через ткань, и ставят на людей и на зверей. Кто ставит и зачем — я не знаю. Осетров не скажет, Марфа не знает. Завалим проход — будем сидеть за досками и слушать, что оттуда идёт.
— Или не придёт.
— Или придёт с той стороны, где у нас один Сенька.
Челюстью он подвигал, как Кузьма, только за щекой у него на этот раз ничего не было.
— Складно говоришь, — сказал он. — На суде бы так говорил.
— Говорил.
Из угла, от кладки, где сидел Ерофей, сказали негромко:
— Данила Гаврилыч дело говорит.
Сидел он там всё это время молча, и я про него забыл. Теперь он поднялся, вышел на свет огарка и обтёр ладони одну о другую.
— Я не про то, чтоб завалить, — сказал он. — Заваливать-то зачем. Я про то, что их там больше, чем мы думали. Утром думали — четыре. Теперь шесть, а Тимофей Игнатьевич говорит, и не шесть. — Он помолчал. — Так, может, сперва частокол? У нас пролом досками зашит, верхняя ходит, помост на двух бочках, а средняя вовсе треснула. Игнат Петрович лежит, Юрий Аркадьевич на ногу припадает. А вниз, в пролёты, и через неделю сойдём. Неделей позже — оно и вернее.
Тимофей кивнул. А рука у Ерофея, пока он говорил, прошлась по поясу под ватником — сверху вниз, ладонью, — и убралась. Так же она ходила у него на пустоши, когда он стоял над мешком.
— Средняя доска, — сказал Тимофей. — Я про неё третий день говорю.
— Вечером перебьёшь.
— Вечером уже темно.
— Тогда с утра, — сказал я. — Вниз пойдём, когда Игнат встанет и я смогу держать лом правой. Не раньше.
— Разумно, — сказал Ерофей и сел обратно к кладке.
Сивоок ещё раз стукнул костяшками по ножу и вышел.
Снаружи он сказал Пахому что-то про воду, и Пахом хмуро ответил, что не его черёд.
Аглая шила Игната у второго ряда коек, при огарке. Сам я сидел у стены, где сложены доски, и ждал, пока это пройдёт.
Оно не проходило.
Сперва я подумал, что от огарка тянет гарью, и вытер под носом рукой. На тыльной стороне ладони осталось тёмное, узкой полосой. Я обтёр её о штанину и вытер опять, и опять осталось тёмное. Кровь шла тонко, ровно, не толчками, и я её не почувствовал ни разу.
— Тимофей Игнатьевич, — сказал я. — Дай попить.
— Кружка на кирпиче.
Кружка Прохора стояла там, где он её поставил. Я взял её левой, потому что правая пятый день не жмёт, поднёс к рту — и она пошла в руке. Не выскользнула, а рука сама пошла, от кисти, мелко и часто. Я прижал локоть к боку, но это не помогло.
Кружка стукнула о доски и легла на бок.
Вода растеклась по полу и ушла в щели между досками, вся, за три счёта. Тёмная полоса осталась и стала светлеть с краёв.
— Это последняя, — сказал Тимофей от стола. Он не встал. — Первую я утром на Игната извёл, промывать. Осталась одна.
— Знаю.
— Ты не знаешь, ты скажи: одна.
— Одна.
Он подобрал кружку, поставил её на кирпич вверх дном и остался стоять над ней, глядя.
Аглая закончила швы и стала складывать лубок. Доски у нас были от сарая, и она выбрала две, приложила к голени, перемотала выше и ниже колена и подтянула зубами. Под ногтями у неё было чёрное, а средний ноготь обломан до мяса.
— Ступню чувствуешь? — сказала она Игнату.
— Жмёт.
— Пальцы чувствуешь, я спрашиваю.
— Жмёт, говорю.
Она надавила ему на большой палец и подождала, глядя.
— Розовеет, — сказала она. — Утром опять посмотрю.
Потом взяла тряпку, подошла и села рядом со мной на доски. Тряпку она сложила вчетверо, подала мне к носу и держала, пока я не взял сам, и не спросила ничего. Ни того, что я делал у туши, ни того, откуда идёт кровь.
— Голову не назад, — сказала она. — Вперёд наклони, а то в горло пойдёт.
— Помню.
— Помнишь, а сидел, задрав.
Она поменяла мне тряпку два раза, и второй раз — почти сухую.
Снаружи, у бочек, Сажин говорил Кузьме, что проволока на подошве села вбок и режет ему через портянку, и что портянка у него одна, и Кузьма отвечал, что ему завтра двое суток идти, а он ещё вчера должен был выйти, и что Марфа за потерянный день с них ещё возьмёт, и что он на это не подписывался. Они замолчали, и Сажин опять начал про портянку.
Ночь я пролежал в углу, лицом к кладке, и слышал каждый шаг по щебню снаружи.
Утром я не встал. Тимофей приходил дважды, а потом принёс кружку, воды в ней было на два пальца, и я выпил, держа её двумя руками, левой снизу и правой сверху.
К середине второго дня стало легче настолько, что я мог считать капли за стеной.
И на каком-то счёте внутри у меня, справа от сердца, раздался смешок.
Короткий и сухой. Не надо мной.
«Дёшево не бывает, — сказало оно. — Но эта плата хоть окупится».
— Сколько окупится, — сказал я в кладку.
Оно молчало.
— Когда.
Ничего.
Я перевернулся на спину. У окна Аглая мыла руки над ведром, вода шла ей на пальцы тонкой струйкой, и она их тёрла долго, дольше, чем надо, хотя воды у нас всего одна канистра.
— Кровь больше не шла? — сказала она, не оборачиваясь.
— Не шла.
— Значит, к вечеру встанете.
К вечеру я встал, а во двор вышел только на третий день, к полудню.
Тимофей сидел у бочек и проверял узел на растяжке, хотя узел был его же, вчерашний.
— Камень мне найди, — сказал я. — Самый тяжёлый, какой у частокола есть.
Он поднял голову и хмыкнул, потом покачал головой и сказал:
— У нас на помосте средняя не перебита. Я тебе про неё который день говорю.
— Перебьём.
— Камень тебе зачем.
— Померить надо.
— Что померить.
— Меня.
Поглядел он на мою правую руку, потом на левую, встал с бочки на левую ногу и пошёл за барак, к тому месту, где кладка выворочена. Вернулся не сразу и не с камнем. Он катил обломок плиты — по щебню, переваливая его с ребра на ребро, и на каждом перевале крякал. Обломок был в полдверцы, с арматурным огрызком из угла и с фаской по краю.
— Вот, — сказал он и сел. — Эту мы с Прохором Никитичем вдвоём на кладку ставили. По весне.
— Сколько в ней.
— Пудов пять. Может, с половиной.
— На глаз?
— Я мешки вешаю сорок лет.
Я обошёл её и присел на корточки. Взял её за низ, под фаску, левой у арматуры, правой плашмя — правая пятый день не жала, и я ею только придерживал. Прикинул: возьму от бедра, спину буду держать прямо, как учили брать кувалду.
Оторвал я её от земли легко.
Она пошла кверху так, будто в ней было пуда два, и я не поверил, подержал её у бедра и посчитал. Потом выпрямил руки перед собой и держал ещё. На шестнадцати ладонь под ожогом дёрнуло, на двадцати я всё ещё стоял.
— Второе дыхание, — сказал Тимофей с бочки. — И то с запозданием.
Месяц назад я и половины этого не поднял бы от земли. А тут стоял и считал, и в голове само пошло: пять с половиной пудов, двадцать счётов, а если бы взять три пуда — сколько тогда, минуту? Две? и до какого веса он вообще встанет?
— Юрий Аркадьевич, — сказал Кузьма от бочек. Он подошёл и стал в стороне, двигая челюстью. — Ты её не на ногу.
— Стой, где стоишь.
— Я стою. Мне и уходить пора, я после полудня выйду. Марфа за день уже возьмёт, а за два...
Я рванул её выше — коротко, от груди, тем же приёмом, каким только что взял с земли.
Спину прострелило поперёк, ниже лопаток, налево. Руки сами разошлись. Плита ушла вниз, ударила углом в щебень в полшага от моей ступни и легла плашмя, и меня посадило на землю рядом с ней.
Я сидел и дышал ртом. В спине стояло горячее, и вдох упирался во что-то на середине.
— Сила силой, — сказал Тимофей. Он не встал и рук не подал. — А кости у тебя те же. И спина та же.
— Знаю.
— Знал бы — не дёргал.
Кузьма присел рядом на корточки и взял меня за правое предплечье, повернул к свету.
— А это где?
Позавчера, у гребня, оно достало меня краем лапы поверх перевязи. Царапина была в три пальца и шла косо, наискось через мясо. Теперь на ней сидела корка и по краям кожа уже стянулась.
— Позавчера.
— Позавчера, — сказал Кузьма. Он подвигал челюстью и дёрнул углом губы — за все дни я такого у него не видел. — У меня такое неделю мокнет. Я вон об эту плиту руку задел, когда Тимофей Игнатьевич её катал, — он показал предплечье, синее в две ладони, — она у меня как синела, так и синеет. Значит, не плита тут.
— Не плита, — сказал я.
Кузьма ещё посидел, потом пошёл к бочкам за мешком и уже по дороге сказал, что узел он перевяжет в третий раз, и что Ерофей с ним теперь не идёт.
Ерофей стоял у дальнего края частокола — отошёл, пока все смотрели на плиту, — и говорил с тем, кто пришёл от Векшина. Стояли близко, и Ерофей опять держал руку у пояса под ватником. Тот кивнул, и он пошёл обратно, будто ходил глядеть кладку.
Я упёрся правой рукой в щебень и стал медленно подниматься.
С восточного края свистнули — два раза, потом три, и Пахом закричал в голос:
— Идут! С цехов идут!
Я наконец встал и увидел: они шли по пустоши, десяток, ровным строем, держа шаг.
Глава 5. Строй из тени
Я сделал первый шаг и чуть не сел обратно.
В спине рвануло под левой лопаткой — там, где вчера прострелило от плиты. Вдох встал на середине. Я взялся левой за столб частокола и держался за него, пока не нашёл, как поставить ногу: плашмя, всей ступнёй, и корпус не разворачивать.
— Юрий Аркадьевич, десять! — кричал Пахом с восточного. — Или девять!
Я пошёл к пролому и считал сам.
Восемь я насчитал, пока шёл, потом ещё двух — они шли за первыми, приотстав на шаг. Всего десять. Пустошь до цехов голая, я её мерил третьего дня дважды: сто сорок шагов до первой ямы. Шли они не так, как ходит зверь.
Стая идёт мешком: вперёд лезет ближний, кто-то отстаёт понюхать, кто-то уходит вбок и возвращается. Эти шли клином. Один впереди, за ним двое чуть сзади и по бокам, за теми — по трое, и промежутки между ними держались. Я взял глазом промежуток между вторым и четвёртым и смотрел на него, пока они не прошли шагов сорок. Он не менялся.
— Строй, — сказал я.
— Чего? — сказал Тимофей.
У пролома он уже стоял, с ружьём в левой руке, и переступал на левой пятке.
— Они строем идут.
— Идут и идут. — Он поднял голос: — Кузьма! Кузьма, на западный край!
Кузьма шёл от бочек с мешком под правой рукой и даже не остановился.
— Я после полудня выхожу.
— Ты после полудня уже вторые сутки выходишь.
— Так меня же вой повернул, не я сам. — Он всё-таки стал. — Тимофей Игнатьевич, у меня в мешке дробовик Марфин и порох Марфин. Я его развяжу — я его назад так не увяжу, узел в две петли.
— Развязывай.
— С меня она за дробовик спросит.
— С тебя мёртвого она ничего не спросит. Стань у крайнего кола и стреляй по ближнему, а не по первому.
Кузьма сел на корточки у бочки и стал развязывать мешок одной рукой — левое плечо у него было притянуто к боку с той ночи, и узел он тянул зубами.
Сивоок стоял у стола и слушал молча.
— Восточный, — сказал он мне, не Тимофею. — Там после ремонта частокол на две ладони ниже. Я своих туда возьму, четверых. Митяя, Пахома, Ковригина с помоста сниму.
— Ковригина оставь.
— Ковригин мне на восточном нужнее, чем на бочках.
— Ставь как знаешь.
Он пошёл, на ходу выкликая имена, и на «Ковригин» голос у него сорвался вверх.
Сажин встал в самом проломе, где доски. В руках у него был кол от старого частокола, обмотанный под самым концом проволокой в четыре оборота, чтобы дерево не разошлось. Он попробовал обмотку большим пальцем и подвинул её на палец ниже.
— Юрий Аркадьевич.
— Что.
— Я такие видел. Три дня назад, в цеху, где ту первую нашли. — Смотрел он на пустошь, мимо меня. — В тени, за литейным. Я подумал — железо, там всякого железа. А они стояли в ряд.
— Сколько.
— Не считал. Больше трёх. — Он снова подвигал колом и добавил: — Я тогда солгал бы, если бы сказал, что видел зверя. Мне там железо виделось.
За спиной, в бараке, загремели доски.
Аглая тащила Игната на носилках из двух жердей и холстины — тащила за головки жердей, волоком, спиной вперёд, в дальний угол, к глухой стене. Игнат приподнимался на локтях и шипел через зубы: лубок у него сползал, доска цепляла за пол.
— Положи, — сказал он ей. — Положи, я сам.
— Лежите.
— Аглая Ильинична, ты меня к стене тащишь, а я хочу к проёму.
— В проёме вас затопчут.
Она дотащила и опустила. Он нашёл меня взглядом через весь барак.
— Юрий Аркадьевич! Крайний левый угол держи! — Он говорил громко и с натугой, и на середине сорвался в сип. — Который от бочек левее. Там доска короче остальных на палец, я её сам ставил, гвоздь один. Пролома нет, а щель есть.
— Слышу.
— Ты не «слышу», ты человека туда поставь!
Аглая надавила ему на плечи ладонями и держала.
Кузьма развязал мешок и достал дробовик, и порох в жестянке поставил на землю рядом, донцем вниз.
Взял он его под правую, потому что левая у него не поднималась.
— Порох я тут ставлю. Тут он у меня под ногой, я его вижу.
— Ставь.
— Я к тому, что если я его в мешке держу, а мешок на плече, так он у меня за спиной.
— Кузьма.
— Молчу.
С места я смотрел на пустошь, где строй держал шаг, и всё ждал, что они дойдут до гребня и перевалят его, как переваливали мы. А по гребню никто не пошёл. Строй разошёлся надвое, шагов за полтораста, — половина ушла влево, за отвал, половина правее, под кладку, и обе половины пропали из виду разом.
— Обходят, — сказал Сажин.
— С двух сторон.
— Так они с двух и придут.
Пахом с восточного крикнул раньше, чем я успел ответить, и слов в крике не было, одно горло.
И они ударили в левый угол — в тот самый, о котором кричал Игнат. Их было четыре, и шли они не по одной, не пробуя: вышли из-за бочек разом, будто их там держали и отпустили, и пошли на доску, которая на палец короче.
— Кузьма, влево! — сказал я. — Сажин, стой в проломе, не сходи!
— Я и не схожу.
От кирпичей бухнуло. Тимофей стрелял вдоль забора, стоя на них, и я слышал, как он на повороте охнул: шеей он не может, поворачивается на левой пятке. Передней твари взяло в бок, и она пошатнулась. Она села на задние, крутнулась и легла поперёк, и я подумал — вот и всё, теперь их три и они станут.
Но следующая пошла по ней.
Следующая пошла по ней.
Наступила на бок, прошла и с шага не сбилась, будто под лапой был не бок, а доска. Я стоял в семи шагах и видел под драной шкурой на её груди тусклый отблеск, как от олова, и на нём ободок, и в ободке две головы. Прижжено оно или вшито, я не разбирал, но железо было под кожей, и по нему шла гравировка, та же самая, что я четвёртый день носил за пазухой в тряпице.
— Пластина у них, — сказал я громко. — В грудь не бейте. Бейте в скулу.
— Куда? — сказал Кузьма.
— В скулу!
Он выстрелил в упор, и я не видел куда.
Вожак вышел последним.
Он был крупнее прочих на полголовы, и пластина на груди у него шире — от плеча до плеча, по краю с зубцами. Вдоль частокола он прошёл три шага, нашёл пролом, где стоял Сажин, и пошёл туда.
Сажин ткнул колом, кол ушёл вбок по пластине, и Сажина отнесло на доски.
Я бросился наперехват.
Четыре дня назад я поднял от земли обломок в пять с половиной пудов и держал его на двадцать счётов, и тогда же уронил, и я это помнил руками. И сейчас я потянул в себя то место справа от сердца — не спрашивая, не считая, просто потянул, как тянут за ручку задвижки, которую уже открывал.
Оно отозвалось.
Тело пошло раньше, чем я решил, куда его вести. Плечи налились чужой тяжестью, будто в рукава залили свинец. Передняя лапа его пришла сверху вниз, и я взял её голыми руками — левой под сгиб, правой поверх, ладонью с ожогом, — и отвёл в сторону, и клыки прошли мимо, у самого моего уха, и щёлкнули впустую.
Я держал живое, которое тяжелее меня, и оно не могло меня опрокинуть.
Оставалось довести. Взять от бедра, развернуться и положить его на кладку — я так валил его на пустоши... нет, не его, тренировку я помню, плита, спина прямая, поворот от ноги.
Я стал доводить.
Спину взяло наискось, от пояса к левой лопатке — там, где жгло третий день. Взяло именно тогда, когда я начал разгибаться. Тело не разогнулось — оно встало на середине, как встаёт вдох.
Лапа вышла из захвата.
Она пошла вниз и на себя, и когти прошли по правому предплечью поверх перевязи, три полосы, параллельно, одна к одной. Перевязь разъехалась и повисла.
Вожак отскочил на два шага и стал, боком, и повёл головой по мне — сверху вниз, от лица к рукам, как то, первое, вело по цепи на пустоши.
Сзади Кузьма щёлкал переломленным дробовиком и кричал, что порох у него под ногой.
Сажин встал не сразу — с досок на локте, потом на колено, кол подобрал за середину — и пошёл мимо вожака, вбок. Там, у самой доски, ещё возилась подраненная, которую я перед тем достал под последнее ребро. Она подтягивалась передними и не могла собрать задние.
— Голову держи! — сказал он в пустоту, никому.
Держать было некому. Он наступил ей сапогом с проволокой на шею, за ушами, и всадил кол сверху в основание черепа, и налёг обеими руками, и его качнуло. Кол вошёл на две ладони. Она ещё раз выбросила лапу и стала.
— Тут мягко, — сказал Сажин и вытянул кол. — На два пальца за ушами.
Вожак развернулся ко мне.
Головой он тряхнул, будто вытряхивал воду. Бросок мой ничего ему не сломал, только сбил с места, и он повёл плечом, примериваясь заново. Я стоял, разогнувшись до середины, и знал, что дальше тело не пойдёт. Спина держала меня в этом углу.
Он присел на задние.
И тогда со двора, слева, через открытое место побежал Сивоок.
Бежал он низко, нож в левой, полы разошлись. О ноже я не подумал, подумал другое: он на восточном, я его сам туда поставил на ночь, и у Сеньки там теперь никого.
— Данила Гаврилыч! — крикнул Митяй с помоста. — У нас пусто с восточного!
— Пусто, — сказал Сивоок и не остановился.
Сверху бить он не стал. Прошёл вожаку под лапу, у самой земли, и повёл ножом вдоль бока, от бедра вперёд, вспарывая. Пластина там кончалась. Нож пошёл ровно и вышел.
Вожак повернул голову к нему, не ко мне. Развернулся всей передней частью, и то, что он собирал для прыжка, ушло в разворот.
Бросать я больше не пробовал — упал на него сверху, всем весом, как падаешь на дверь, которую нельзя дать закрыть. Левой прижал шею к земле у сгиба, правой упёрся в лопатку, а колено загнал ему под переднюю, за сустав, и продавил.
В спине опять рвануло, горячо, и потянуло к поясу. Вдох встал на середине и не пошёл дальше. Я дожимал на том воздухе, который во мне уже был, и считал его толчки. Он подкинул меня, я съехал на палец и сел обратно. Подкинул опять.
— Держу, — сказал я в шкуру. — Хорь.
— Иду, — сказал Ерофей.
От бочек он шёл с топором в правой, с тем самым, с зазубриной. Шёл ровно, не спеша, стал сбоку, посмотрел, куда бить, и обошёл на полшага.
— Голову ниже дави, — сказал он.
— Бей.
— Я вам сейчас руку срублю.
— Бей!
Ударил он в шею, за пластину, сверху вниз, и второй раз в то же место, и на втором из-под лезвия пошло тёмное, широко, мне на кисть, и оно было горячее. Толчки под мной укоротились и ушли, и под ладонью только шкура тянулась сама по себе.
Я не встал. Лежал на нём и слушал, как в спине что-то ищет положение.
— Юрий Аркадьевич, — сказал Сивоок сверху. Он обтирал нож о полу. — Живой?
— Стая.
Он поднял голову и стал смотреть на пустошь. Строй у них держался до этой минуты — шли ровно, шаг в шаг. Теперь его не стало. Одна пошла назад, вторая свернула ей поперёк дороги, они стукнулись боками — и рассыпались все три, каждая в свою сторону.
Одна пошла вдоль частокола, у самых кольев.
— Кузьма! — крикнул Тимофей.
— Да я его нашёл! — сказал Кузьма. — Я его под ногой нашёл, он в щебне!
Дробовик у него хлопнул, когда закрылся. Он стрелял с одной руки — левое плечо у него не поднимается, — положил ствол на верхний кол и выстрелил шагов с двенадцати. Тварь села на задние, прошла так ещё немного и завалилась у третьего кола, где висит банка.
Остальные две уходили на цеха, к разбитым пролётам, и шли не вместе.
Ерофей стоял над вожаком и смотрел на его пластину, а рука у него полезла под ватник, к поясу, потрогала там что-то и вышла.
Считать стали не сразу. Сначала все стояли, где стояли, и солнце било сверху, и тени под кольями были короткие.
Убитый был один. Тот, что стоял на восточном вторым, из людей Сивоока, — его придавило в проломе, между досок и второго кола, и когда Митяй с Ковригиным оттащили тварь за задние, он уже не дышал. Пока туда добежали, прошло, я думаю, счётов двадцать.
— Он свистел, — сказал Митяй. — Я слышал, он свистел два раза.
— Три надо, — сказал Сивоок.
— Он два просвистел, я и пошёл.
— Три надо было.
Раненых было двое. Одному располосовало предплечье вдоль, и Аглая шила его тут же, у частокола, посадив на бочку и положив руку себе на колено. Иглу она держала двумя пальцами и брала стежки короткие и частые. Второй сидел у кладки, дышал часто и мелко, но говорил, что ребро целое.
— Дышите глубже, — сказала Аглая, не глядя на него.
— Не идёт глубже.
— Значит, не целое.
Тимофей обошёл весь частокол и вернулся к пролому. Досок вышибло три, средняя треснула вдоль, и кол у самой земли вывернуло вместе с кирпичом.
— До темноты, — сказал он. — Шесть часов, и не меньше. Заделаем — стоим. Не заделаем — они тут ночью пройдут, как в ворота, и свистеть будет некому.
— Тимофей Игнатьевич, у меня портянка одна, — сказал Сажин. Он стоял над второй тварью, у третьего кола, и бил её ломом сверху вниз, не оборачиваясь. — Я в ней доски таскать не буду.
— Будешь.
— Проволока вбок села.
— Перемотаешь.
— Патронов сколько осталось? — спросил я.
— Два на оба ружья, — сказал Тимофей. — И два — дробовику. Чтоб никто больше в воздух не палил.
Аглая закончила шов, обтёрла иглу и пошла к вожаку. Нож попросила у Тимофея — свой у неё маленький, — и он подал рукоятью вперёд.
Шкуру она резала по хребту, от загривка книзу, короткими движениями. Отвернула лоскут в две ладони.
Под шкурой была пластина, как мы и думали. А под пластиной, между лопаток, лежал короб.
Величиной с ладонь, плоский, в тёмной окиси, с закруглёнными углами, и мясо вокруг него обросло старым белым рубцом. От короба вниз, под пластину, шли две тонкие проволочки, и на конце их сидело что-то мелкое, гранёное.
— Не трогай пальцем, — сказал я.












