
Полная версия
Зона Отчуждения: Печать Долгопятова
Внизу крыша обвалилась внутрь и легла косо, и свет шёл через дыры в ней полосами, и в полосах стояла пыль. Под ногами лежал спёкшийся шлак, грудами, чёрный, с блеском по излому. Пахло старой гарью, как в бочке, в которой жгли ветошь.
Сажин шёл последним и один раз остановился.
— Мне к полудню велено назад, — сказал он.
— Помню.
— Я не к тому. Я к тому, что у меня сапог по шву разошёлся, а второй резать они не дали.
— Тимофей Игнатьевич, слышишь.
— Слышу, — сказал Тимофей. — Проволоку дам. Обмотаешь по подошве в три оборота, и до вечера дойдёт.
— Проволока режет.
— Портянку подложи.
— Портянка у меня одна.
Тимофей на это ничего не ответил, потому что встал.
— Юрий Аркадьевич, — сказал он тихо. — За грудой.
Груда была шагах в двадцати, и за ней шевельнулось.
Оно вышло из-за края шлака и остановилось.
В холку оно было мне по грудь — вдвое выше любой собаки, какую я тут видел. Голова одна. По плечам и по хребту шли пластины, сросшиеся неровно, наплывами, и я не понял, металл это или шкура. По краю одной что-то блестело.
Оно дошло до бечёвки.
Не задело, не переступило, а стало в полушаге, опустило голову к нити, постояло так и отвело морду в сторону.
— Оно её видит, — сказал Игнат мне в плечо. — Оно её видит.
— Молчи.
Оно повело плечом, и на боку, сзади, где шкура была рассечена старым шрамом и стянута белым, стояло клеймо. Ободок. Внутри — птица о двух головах. Тот же оттиск, что на груди у мертвеца с двери, и на лоскуте из литейного, только больше — шрам растянул его вбок.
Оно издало короткий гортанный звук, будто внутри у него один раз провернулось. Помолчало, издало опять, и ещё раз, и промежутки между ними были одинаковые: я просчитал их дважды по своему пульсу, и вышло по пять.
— Это оно нас звало? — сказал Сажин.
— Тихо.
Из глубины цеха ответили. Тот же звук, дальше и глубже, за третьим пролётом, и только один раз.
Тимофей взял топор в правую руку и переложил обратно в левую.
Оно повернуло голову к нам. Я стоял с ломом в левой и глядел ему на морду, потому что смотреть больше было некуда, и ждал, что оно пойдёт. Оно посмотрело на меня, потом ниже, на лом, и подержало так, как смотрит человек, когда прикидывает вес чужого инструмента.
Потом развернулось и ушло за груду тем же местом, каким пришло.
— Сажин, — сказал я. — Ты такое у себя видел?
Он ответил не сразу.
— У нас Афанасий говорил, что видел. Мы смеялись.
— Кто такой Афанасий?
— Ходил у нас впереди. — Сажин потёр шрам на подбородке большим пальцем и договорил: — Осенью не пришёл.
— Здесь?
— Вон там. — Он мотнул головой, не показывая рукой. — За тем завалом. Мы его три дня искали, потом бросили.
— Идём, — сказал я.
Пошли шагом. Бежать по этому полу нельзя: он весь из битой плиты, плита под ногой качается, а под ней пустота. Сажин повёл левее, вдоль стены, где кладка стоит и есть за что взяться.
— Тут короче, — сказал он. — Только завал огибаем широко. Я в него не полезу.
— Из-за Афанасия?
— Из-за него. — Он помолчал шагов пять. — Там сверху лист лежит, а под листом ничего нет. Мы кричали, он не отзывался.
Вторым шёл Тимофей и щёлкал предохранителем — взад-вперёд, через два шага. Я ему ничего не сказал. Патронов у нас в этом ружье не было ни одного, и он это знал лучше меня, потому что сам их вчера считал вслух на доске.
Игнат отставал. Больную ногу он ставил боком и на каждый третий шаг придерживался за стену, и штанина у него на голени темнела в одном месте.
На повороте я встал.
Я послушал глубину за спиной — тихо — и поднял левую руку, раскрытой ладонью вперёд, к тому пролёту, откуда ответили. И вдохнул, забирая в себя, как забирал тогда во дворе, когда рябь стянулась к середине и пошла ко мне. Тогда во мне что-то поддалось.
Сейчас я стоял с поднятой ладонью и вдыхал пыль. Внутри, справа от сердца, было гладко и глухо. Ничего не подобралось и не повернулось. Я вдохнул второй раз, глубже, и на середине вдоха у меня в голени отдало, и я опустил руку.
Тимофей смотрел на мою ладонь.
— Что?
— Ничего, — сказал я.
— Ты руку зачем поднял?
— Опусти предохранитель. Ты его сотрёшь.
Он щёлкнул ещё раз, уже нарочно, и убрал палец.
Я шёл дальше и думал о том, как это выглядело со стороны: человек с ломом стоит в пустом цехе, тянет ладонь в темноту и дышит. Тогда во дворе оно было в двадцати шагах, и рябь я видел глазами. А это ушло за груду. Может, поэтому, а может, и не поэтому, я не знаю.
У выхода Сажин присел и сдвинул с прохода обломок кирпича, зачем — не сказал.
— Игнат Петрович, — сказал Тимофей. — Дай руку.
— Дойду.
— Дай руку, тебе тут через кромку идти.
— Дойду, я говорю.
Мы вышли к пролому в стене, где щебень идёт наружу горбом, и тут оно началось.
Вой пошёл сзади, из цехов. Не один голос. Первый повёл, и на него легли ещё, и легли почти без разнобоя — так на Реакторе вступали насосы, когда их пускали колонной. Долгий, ровный.
Я стоял и считал голоса. Вышло четыре, пересчитал — опять четыре.
— Оно сказало, — проговорил Игнат тихо. — Оно нас видело и сказало.
Сажин не обернулся. Он смотрел вперёд, на открытое, и рука у него лежала на прикладе.
Мы вылезли на щебень, и до частокола оставалось шагов триста, когда вой оборвался.
Не стих — оборвался, все четыре разом, на одном месте, будто одному накрыли рот, а остальным этого хватило.
В ушах он ещё долго стоял.
Глава 3. Тишина, которая лжёт
Из тени последнего цеха Сажин вывел нас не там, где я думал, — правее, вдоль глухой стены, где кладка ещё держится.
— Тут выход чище, — сказал он. — С того угла в прошлом году половина стены легла.
Следом вышел я и встал рядом с ним.
Пустошь лежала до самого частокола. Земля голая, каменистая, местами вспучена волнами — шлак когда-то вытек и застыл. Ни куста, ни бочки, и полторы сотни шагов до первой ямы: я прикинул дважды.
Левую руку я поднял, и все остановились.
Вой оборвался, и тишина после него была неправильная. Такая тишина врёт. Я слушал долго, дольше, чем надо: цеха за спиной, пустошь, опять цеха. В цехах капало где-то далеко и редко. На пустоши не было ничего — ни ветра в железе, ни птицы. Так бывает в цехе, когда пускают воздух: он уже пошёл, а звука ещё нет.
Кузьма подошёл сзади и стал рядом. Челюсть у него ходила, хотя за щекой было пусто: сушёная кожа кончилась у него вчера, я сам видел, как он последний обрезок разжевал у бочек и глотал долго.
— Юрий Аркадьевич. — Он подвигал челюстью. — А если краем?
— Каким краем?
— По развалинам. Вон, влево, вдоль отвала, и там низом. Дольше выйдет, я не спорю. Зато у тебя всё время стена под правой рукой.
— На час дольше, — сказал Тимофей.
— На час, ну и час.
— На полтора, — сказал Игнат.
— Ты сядешь три раза, вот и полтора, — сказал Тимофей. — Кузьма, у нас в частоколе двадцать два человека, и половина не знает, что тут четыре голоса. Про клеймо я вообще молчу. Мы им сегодня скажем или завтра?
— Сегодня.
— Значит, идём прямо.
— Там Данила за старшего остался, — сказал Кузьма. — Он к вечеру посты по-своему переставит, вот увидишь.
— Пусть переставляет.
Кузьма опять подвигал челюстью и переложил мешок под правую руку. Мешок был увязан в две петли, узел он проверял ещё утром.
— Я к тому, что мы с Ерофеем и так день потеряли, — сказал он. — Мне до Балки двое суток, а я ещё тут стою.
— Про это я тебе отдельно скажу, — сказал Тимофей.
— Скажи. Только я на вой повернул не сам. Ерофей стал и стоит, а я с одной рукой его на себе не понесу.
— Я стал, — сказал Ерофей. — Оно завыло, я и стал. Ты сам сказал: наши там.
— Наши там, — согласился Кузьма.
Игнат поставил левую на всю подошву, подержал и опять поднял на носок.
— Три дня, — сказал он. — Я утром сказал — три, и я при своём. Они собираются, когда сходятся голоса. Постоят день-два и пойдут.
— Ты это где брал? — сказал Сажин.
— На кордоне. У переезда так собаки шли, только у них два голоса было.
— Тут четыре.
— Тут четыре, — сказал Игнат.
Он не стал ждать, пока я скажу своё. Переложил вес на здоровую и шагнул на открытое первым, палкой пробуя землю перед собой.
— Цепью, — сказал я. — Десять шагов. Тимофей Игнатьевич за ним, потом Кузьма, потом Ерофей, потом Сажин. Я последним.
— Я привык идти впереди, — сказал Сажин.
— Здесь всё видно.
Он не спорил. Пошёл и на четвёртом шаге присел, подтянул проволоку на подошве — Тимофей дал ему её у спуска, три оборота, и портянку Сажин подложил ту самую.
— Режет, — сказал он.
— К вечеру дойдёшь.
— Дойти-то дойду. Подошва у меня вторая за год.
Лом я нёс левой у середины, а нож с изолентой давил в хребет, и я его переложил. Голень дёргала через шаг, и я опять стал считать.
Ерофей шёл впереди меня и через каждые двадцать-тридцать шагов трогал пояс под ватником — ладонью, сверху вниз, и убирал руку.
Гребень из спёкшегося шлака шёл поперёк пустоши, невысокий, мне по колено, и цепь наша перешла его по одному, каждый на своём месте.
Оно поднялось из складки за гребнем.
Не выбежало. Оно там лежало плоско, вжавшись, и стало подниматься с земли медленно, спиной вперёд. Я успел подумать, что мы шли на него шагов сорок и никто его не увидел.
Оно было длиннее собак и уже. Шкура в рубцах поперёк, рубцы старые, затянувшиеся белым. А на груди, ниже горла, стоял тёмный круг с ободком, и в ободке — птица о двух головах.
— Стой! — сказал Тимофей.
Оно не пошло сразу. Оно стало и повело головой по цепи — слева направо, от Игната к Тимофею, от Тимофея к Кузьме, и на Кузьме задержалось, и дальше, на Ерофея, на Сажина, на меня. Я стоял последним и видел всех шестерых сразу, и видел, как эта морда идёт по нам сверху вниз, будто считает.
Потом оно вернулось к Игнату.
Игнат стоял, отставив левую на носок, и палку выставил вперёд, и палка у него дрожала книзу.
Оно прыгнуло на него.
Не зубами начало — весом. Ударило грудью, и Игнат ушёл спиной в шлак, и палка вылетела, стукнув о камень дважды. Оно придавило его лапой в грудь и взяло пастью низом, за голень. За ту самую, левую, где швы Аглаи и где штанина темнела всю дорогу от литейного.
Игнат крикнул коротко и осёкся, и дальше только хрипел через зубы.
— Оно его выбрало, — сказал я вслух, никому.
Тимофей пошёл на него, крича без слов, разворачиваясь на левой пятке через шаг, а топор держал в левой. Сажин обошёл слева и ткнул пикой в бок, под пластину, и пика вошла на ладонь и стала, и он налёг на неё всем телом и не дал дожать захват.
Оно рвануло головой. Игнат поехал по шлаку на спине шага на полтора, и держался за лапу у себя на груди обеими руками, и упирался, и пальцы у него были белые.
— Кузьма, к бедру ему! Выше колена жми! — крикнул Тимофей.
— Я одной! — Кузьма стоял с мешком под правой. — Куда мне мешок?
— Брось!
— Тут порох. Фунта не будет, а всё порох.
— Брось, тебе говорят!
Он положил его — не бросил, положил, — на гребень, донцем вниз, и пошёл боком, приставляя ногу.
С ломом в левой я успел за эти шаги попробовать ещё раз. Поднял ладонь, как у поворота, и потянул в себя. Внутри, под правым ребром, было гладко и глухо, как и в цехе, и ничего там не подобралось, и я опустил руку и перехватил лом ниже.
Ударил Тимофей — топор с зазубриной пошёл по пластине, соскользнул вбок, в шлак, и от камня брызнула искра.
— Жёсткое сверху! — сказал Сажин. Он висел на пике, и голос у него шёл через зубы. — Юрий Аркадьевич, оно наверху жёсткое, я на боку стою!
— Держи, где стоишь.
— Я и держу.
Ерофей стоял у гребня, где мешок, и не двигался.
— Ерофей!
— Иду, — сказал он и пошёл, и на ходу опять прошёлся рукой по поясу.
Оно перехватило: отпустило голень и взяло выше, у самого шва, и в этот раз я услышал, как оно взяло — коротко и глухо, через ватник и рубаху. Игнат больше не кричал. Он открыл рот и не кричал, и рука у него сошла с лапы.
Тимофей ударил второй раз по морде, сбоку, обухом. Обух взял по щеке, и голова у него ушла в сторону, и оно на миг разжало хватку.
— Ещё! — сказал Сажин.
Тимофей не стал ещё обухом. Он переложил топор — я видел, как он его перевернул в левой, коротко, большим пальцем по обуху, — и ударил лезвием в шею, сбоку, снизу вверх. Взмах был короткий, от локтя, без замаха над головой. Так колют чурку, когда её уже надкололи и осталось добить, — он этой рукой двадцать лет колол.
Топор вошёл и стал. Из-под него пошло тёмное, почти чёрное, густое, полилось ровно, без толчков, и потекло по пластинам вниз.
И оно всё равно потянулось.
Передней лапой, той, что была на груди у Игната, оно повело вперёд и вбок — к ноге Тимофея. Потянулось длинно, доставая, и когти прошли по шлаку с шорохом.
— У него не убывает, — сказал я.
— Чего?
— Ничего. Бей ниже.
Тимофей выдернул топор — двумя приёмами, шатнув, потому что зазубрина за что-то зацепилась внутри, — и ударил третий раз. Пониже, между рёбер. Целил он сам, я ему не показывал, и вошло всё целиком, до топорища.
Оно легло сразу, боком, и лапа, которая тянулась, дошла до конца и осталась вытянутой, и больше уже не двинулась. Пластины на хребте стукнули о камень.
Кузьму оно к этому времени уже отбросило. Он подходил к бедру, как ему и сказали, и с первого маха его достало в плечо — в то самое, где перевязка, — и он ушёл спиной на гребень, где лежал его мешок. Мешок он не задел. Теперь он поднимался: встал на колено, с колена на ступню, и по подбородку у него шло красное — губа была разбита изнутри, и он сплюнул и потрогал её языком.
— Мешок целый? — сказал он.
— Целый, — сказал Ерофей.
— Я на него не сел?
— Не сел ты на него.
Ерофей с Сажиным уже волокли Игната в сторону, к кладке, взяв под руки, и нога у Игната волочилась по шлаку, и он на этой дороге ни слова не сказал. Ерофей разорвал на себе рубаху — рванул от подола, зубами прихватив, — и подвёл полосу выше колена, и стал крутить обломком палки, той, что Игнат брал у бочек.
— Выше, — сказал Сажин. — Выше берёшь.
— Я и беру выше.
— Ты по швам берёшь, а швы там.
— Мне швы твои сейчас не швы.
Кузьма стоял над тушей и смотрел не туда, куда все.
— Юрий Аркадьевич, — сказал он. — А это что у неё?
Рана на груди раскрылась, когда оно легло, — там, где стояло клеймо. Шкура разошлась по старому шраму, и в мясе, в глубине, было видно железо.
Не кость. Короткий стержень, вершка в полтора, с гранёным навершием, и грани забиты тёмным давно, не сегодняшним.
И над ним дрожал воздух.
Так дрожит над раскалённым листом, когда дальний край плывёт. Только день был пасмурный, и железо в мясе было холодное, а плыло.
— Не лезь пальцем, — сказал я.
— Я и не лезу.
Рядом я опустился со второго раза: голень не пустила, я сел на бедро и оттуда подтянул колено.
Потом поднял левую и потянулся к стержню.
Я делал это, как делал у линзы, как делал во дворе с рябью: находишь в себе то место справа от сердца и берёшь им, будто кладёшь руку на прикипевшую гайку и пробуешь, поддастся ли она. Пальцы у меня в воздухе шли к железу, а внутри я искал место.
Соскользнуло.
Не в руке — рука до стержня и не дошла. Внутри. Ход был знакомый, тот же, и он пошёл вхолостую, как ключ, который встал на грань и провернулся, ничего не свернув. Будто с той стороны заперто, и заперто не мной.
Руку я убрал и посмотрел на неё.
— Ты его брать хочешь? — сказал Кузьма. Он всё трогал губу. — Так я топором подрежу. Тимофей Игнатьевич даст.
— Стой где стоишь.
— Стою.
Начал заново, медленно. Смотрел на рябь, на то, как она держится над навершием и не идёт вбок. Так меня учили смотреть на слабое место: глазом его не выищешь, надо ждать, пока само покажется.
Внутри было гладко.
Потянулся ещё раз, ровнее, и досчитал про себя до пяти.
— Ерофей, — сказал Тимофей от Игната. — Ты крути, крути, не держи.
— Кручу.
— Он у тебя ослаб.
— Он у меня не ослаб, он у меня в палку упёрся.
Игнат сказал что-то, и я не разобрал.
Рябь над стержнем стояла как стояла.
Я стал в третий раз.
Тянуть уже не стал, сидел и смотрел, как смотрел бы на манометр, у которого стрелка ходит не в такт: не торопить, дождаться, пока сама покажет. Рябь над навершием шла узко, в две грани шириной, и книзу, к мясу, её не было вовсе. Значит, держится за верх. Значит, и брать надо за верх, а не всё.
И оттуда, изнутри, справа от сердца, пошло.
Не как у линзы. У линзы дёрнуло и высушило, и после я не мог встать. Тут холод вышел из груди широко и разом, будто вместо капельного крана отвернули задвижку в палец, и пошёл по плечу, по локтю, в кисть. Ладонь я держал раскрытой, и на середине ладони стало горячо в одну точку. Стержень под пальцами сел в себя, просыпался внутрь, как крошится сухарь, если сжать. Гранёного навершия не стало. Ряби не стало.
Ладонь жгло. Я перевернул её и посмотрел: поперёк, у основания пальцев, шла полоса в ноготь шириной, белая по краю, и кожа на ней стянулась.
А внутри не было ни жара, ни картинок.
Было тягуче. Так наливается рука, когда долго держишь на весу что-то тяжёлое и потом опускаешь: тяжесть без боли. И вместе с этим я понял, что тело моё сейчас выдержит больше, чем выдерживало, пока я тут сидел на щебне и приноравливался к этому стержню. Не быстрее и не сильнее в руке. Дольше.
Я поднял голову.
Кузьма стоял, где ему было сказано, и жевал пустое — полоска у него кончилась третьего дня, а челюсть всё ходила. Он смотрел мне на ладонь и ничего не понимал. Ерофей сидел над ногой Игната, спиной ко мне, и крутил жгут.
И мне захотелось, чтобы кто-нибудь глянул сейчас как надо. Не Кузьма, а Тимофей чтобы глянул. Или Сажин.
Головы я к ним даже не повернул, сидел и ждал, и ладонь всё жгло.
— Юрий Аркадьевич, — сказал Ерофей. — Час он у меня продержит. За час я ручаюсь.
Встал я со второго раза, опершись о щебень правой, и ожог тут же отозвался.
— А дольше?
— Дольше не ручаюсь. — Он подвёл палку под последний оборот и завёл её за жгут. — Кровь идёт не струёй, она сочится. Рваное так и сочится, оно не запирается. До частокола идти дольше часа, вы сами знаете.
— Знаю. Патроны целы?
— Шесть в ружьях, пять к дробовику. Ни одного не ломали.
— Я к тому говорю, чтоб потом не было, что Хорь наврал.
Игнат сидел и глядел в сторону цехов, не на ногу.
— Ты его послабее, — сказал он.
— Послабее — это тебе не жгут, а подвязка.
— Он мне ступню отжимает.
— Ступня твоя мне сейчас последнее дело.
Подошёл Тимофей, присел на левую и взял Игната под мышки. Игнат ухватил его за воротник. Тимофей потянул, скривился всем лицом и стал разворачиваться на левой пятке, оседая: правое колено у него второй месяц не гнётся.
— Тяжёлый, — сказал он. — В тебе пуда три с половиной.
— Четыре с лишним.
— Три с половиной, я на глаз вешу.
— Ты меня в бане вешал?
— Я мешки вешаю сорок лет.
Сажин у туши сидел на корточках с ножом. Он потрогал большим пальцем шрам под губой, потом отвернул шкуру у самого клейма и повёл лезвием кругом, широко, не жалея. Снял лоскут с клеймом, стряхнул с него шерсть, обтёр о щебень и завернул в тряпицу — в ту, что лежала у меня за пазухой с двумя прежними. Он её у меня взял молча и молча вернул, уже с третьим.
— Третий, — сказал он.
— Третий.
Я тронул пазуху левой.
— Пошли, — сказал я.
Тимофей поднял Игната на плечо, я подставился с другой стороны, и мы пошли — а надо было раньше.
Прошли шагов восемь, и Игнат, вися между нами, на каждом шаге охал в воротник.
Потом из цехов, из глубины, из-за третьего пролёта, поднялся вой.
Один повёл, на него легли остальные, и я стал считать и на шести бросил, потому что голосов было больше, чем я успевал класть на пальцы. Вой не оборвался. Он держался, в нём всё прибавлялось, и он шёл сюда.
Глава 4. Второе дыхание
Бежать с ним на плече нельзя было, и мы пошли шагом, но быстрым.
Я держал Игната под правой подмышкой, Тимофей под левой, Игнат обвис у нас на руках и шаг за шагом хватал воздух ртом у моего воротника. Через полсотни шагов Тимофей стал сдавать: колено у него не гнулось, он разворачивался бедром, и нас вело влево.
— Сажин, — сказал я.
Сажин подошёл и подставил плечо вместо Тимофея, а лом взял под свободную руку. Ростом он был на голову выше меня, и Игнат сразу поехал вбок, шагов десять мы шли врастопырку, пока не подобрали высоту.
Тряпица у меня вылезла из-за пазухи, когда я поднимал Игната, и три лоскута упали на шлак. Сажин подобрал их и зажал в горсти, вместе с ломом.
— За пазуху мне суй, — сказал он потом. — Мне всё не удержать.
— В кулаке держи.
— Держу.
Вой шёл за нами и не приближался. Я слушал его на каждом четвёртом шаге и всё ждал, что он возьмёт ближе. Он держался ровно, всё на том же месте. Я оборачивался дважды, и Кузьма оборачивался всю дорогу, через шаг, боком, с мешком под правой.
— Никого, — говорил он. — Юрий Аркадьевич, никого там.
— Иди.
— Я иду. Я к тому, что если они не идут, так чего мы бежим.
— Тимофей Игнатьевич, сколько до частокола?
— Двести с чем-то, — сказал Тимофей. Он шёл третьим и дышал ртом. — Двести двадцать было от гребня, мы сто прошли.
— Меняемся на сотне, — сказал я.
Игнат на этих словах поднял голову и сказал:
— Ерофей.
— Что?
— Ерофей мне ступню отжимает.
— Он тебе не ступню, он тебе кровь держит.
— Он мне палку не туда завёл.
Ерофей шёл сзади и слышал, но промолчал. Он и на пустоши так шёл — на своих двадцати шагах, и раз в двадцать шагов проверял что-то у себя под ватником, у пояса, и убирал руку. Я это второй день видел и молчал.
На западном углу частокола свистнули. Два коротких, потом один. Свистел кто-то из людей Сивоока — у наших свист другой.
Ворота из связанных досок пошли наружу раньше, чем мы дошли. Их толкнули двое, и створка встала косо, зацепив землю нижним углом.
Первой выбежала Аглая. В руках у неё были тряпки — три или четыре, в скатке, — и фляга, и во фляге что-то болталось на дне.
Она обошла нас, наклонилась к ноге Игната и посмотрела на жгут — на палку, на оборот, на пальцы. Пальцы у него побелели.
— Сколько он под жгутом? — сказала она.
— Час, — сказал Ерофей. — Я за час ручался.
— Час с четвертью, — сказал Тимофей.
— В барак. Прямо в барак, за второй ряд коек. Кладите его, слышите? — Она выпрямилась. — На спину кладите. Он у вас сядет — я потом жгут снимать не смогу.
— Аглая Ильинична, там кровь сочится, не струёй, — сказал Ерофей.
— Я вижу, что сочится. В барак.
Они понесли его через ворота — Сажин, Тимофей и Ерофей, — и Аглая пошла рядом и на ходу обтирала руки о полу халата, хотя ничего ещё не трогала.
У створки я остался один.
Сивоок стоял в трёх шагах, у бочки, и смотрел, как нас проносит мимо. На меня посмотрел последним. Оглядел робу, перевязь, ожог на ладони — я держал её открытой, потому что сжать не мог, — и голень, и лом у Сажина в руке. Задержался он на лоскутах. Сажин так и шёл с ними в кулаке, и клеймо на верхнем было наружу.
— Три, — сказал Сивоок.
— Три.
Больше он мне ничего не сказал, а повернулся и позвал:
— Митяй. Пахома с восточного сюда, на западный, и сам стань с ним. Ковригина с помоста не снимай, пусть сидит.
— Данила Гаврилыч, у Пахома на восточном Сенька один останется.
— Пусть один. — Сивоок дёрнул подбородком в сторону цехов, откуда оно шло. — Оттуда слушайте. Пары не разводить. Свистеть в три.
Митяй пошёл, оглянулся на меня, и я на него посмотрел, и он отвернулся.
Кузьма положил мешок на землю, донцем вниз, и стал осторожно трогать разбитую губу языком.
— Юрий Аркадьевич, — сказал он. — А я, значит, завтра пойду?
— Завтра, — сказал я. — С утра, как рассветёт. Не раньше.
— Так я и так с утра шёл, а вышло, что не шёл.
— Значит, второй раз выйдешь.
Он подобрал мешок и понёс его к бочкам, держа под правой рукой, и на ходу говорил сам с собой про узел.
В бараке было темнее, чем на дворе. За вторым рядом коек Аглая работала при своём огарке, и оттуда шло: «Держи под пятку. Под пятку, а не под голень». Игнат не отвечал.
Наш огарок стоял на банке. Я выложил лоскуты на стол, все три, рядом, клеймами кверху, и подровнял их левой рукой. Стол качнулся — угол его сидит на кирпиче, и кирпич поехал. Тимофей подбил его ногой, не глядя.
— Ободок и птица, — сказал я. — На человеке, на том, что из литейного, и на этой. Одно и то же, только у этой растянуто вбок, потому что шрам.









