
Полная версия
Лавка в Зарядье
Хомутов покрутил в руках перо, поглядел на мешковину, за которой гремели телеги, а потом на свистульки на прилавке.
— Ладно, — процедил он, прижав бумагу ладонью к прилавку. — Опечатывать сегодня не стану. Напишу отметку: «Нарушения устранить к сроку торгов гильдии». Тринадцать дней тебе, Ремовской. И опись по акту сам составишь: что цело, что побито, чего вовсе нет. Принесёшь в съезжую до субботы.
Он вывел на листе ломаную строку, подул на чернила и поднял на меня тяжёлый взгляд.
— Но предупреждаю сразу, Алексей, — сказал он. — Если к тому дню у тебя тут не будет порядка и серебра на выплату долга — приду с приставом и цепями. Вышвырнут тебя отсюда на мостовую в пять минут, а лавку заколотят наглухо. Понял?
— Понял, — кивнул я.
Десятский сложил листок, сунул его за пазуху и пошёл к выходу. На пороге, уже взявшись за край мешковины, он остановился и сказал, не оборачиваясь:
— И вот что ещё... Ты бы крутился побойчее, Ремовской. Люди Стельбицкого уже второй день по рядам ходят, про эту твою лавку спрашивают. Высматривают что-то.
Мешковина упала на место, и сапоги десятского застучали по булыжнику.
Левая рука сама сжалась в кулак, и ушибленный палец отозвался болью. Тринадцать дней — а по рядам уже спрашивают.
Шаги ещё стучали в конце переулка, когда мешковина снова дёрнулась.
В щель просунулась чумазая, в веснушках, физиономия посыльного Ваньки. Мальчишка шмыгнул носом, обтёр его рукавом наспех и заговорил, не переводя духа:
— Алёшка! Я в переулке за рыбным рядом чужого мужика видел! В добром таком кафтане, синем! Он там у зеленщицы спрашивал: «Давно ли помер старик-лавочник и кому теперь лавка достанется?» А ещё я его потом у меняльного двора видал! Он от Стельбицкого, у нас в Зарядье его всякий знает!
Глава 5. Тропа к артели
Ванька переступал с ноги на ногу у дверного проёма, разглядывая мои стоптанные сапоги. В животе посасывало: пирог с визигой я съел с утра, и с тех пор во рту было кисло.
— На, — я выудил из засаленного кармана сюртука грош и ткнул его мальчишке в ладонь. Пальцы левой руки ныли, под ногтем указательного темнело. — Сядешь у порога. Пойдёт Хвощ или кто из меняльного двора — заорешь на весь ряд, будто тебя собака за пятку цапнула. Понял?
Ванька схватил медяк, огладил его большим пальцем и кивнул, обтирая нос о рукав:
— Понял, Алёшка. Так заору, что сам оглохнешь.
Я притянул дверь к рассохшемуся косяку, и петли взвизгнули, когда я опустил щеколду. Толку в ней было мало: нажми плечом — и выскочит из гнезда.
Левый сапог сдирал натёртую пятку при каждом шаге. Я шёл, чуть пригибаясь на левый бок, чтобы не тревожить рёбра. Полы дедовского кафтана пахли старым супом и копотью.
Мимо Кутафьиной лавки я прошёл, не поднимая головы: Симеон стоял у своего прилавка и счищал ножом грязь с деревянной лопаты.
За рядами со скобяным ломом воняло сушёной полынью, дёгтем и кислым квасом.
У прилавка травницы Матрёны стояла кадка с пучками зверобоя. Сама Матрёна — старуха в сбитом набок платке — перебирала мешочки с сухой крапивой. Рядом, под навесом из драной рогожи, сидел старьёвщик Прокоп. Перед ним на низком щите лежал всякий хлам: ржавые подковы, медные ручки, гнутые подсвечники и пара склянок с отбитыми горлышками.
У Прокопа переминался покупатель — мужик в холщовой рубахе со штопаным локтем. Мужик крутил в руках засаленный медный чайник без крышки.
— Три копейки ему цена, Прокоп! — гудел мужик, тыча пальцем в мятое брюхо чайника. — Носик-то капает, сам глянь!
— За три копейки я тебе от чайника только ушко отпилю, — хрипел Прокоп, не поднимая головы. — Пять копеек, и забирай. Мне его с Яузы тащить дороже встало.
Я подошёл ближе, делая вид, что разглядываю медные кольца, сваленные в деревянный лоток. Под рёбрами снова кольнуло, и я задержал дыхание, пока не отпустило.
— Здорово, Прокоп Игнатьич, — сказал я, опустив левую руку на край щита. — Как нынче сырьё с Прорвы? Ходит товар?
Прокоп оглядел меня одним глазом — второй затянуло бельмом.
— Какое сырьё, Алёшка? — пробурчал старик, сплюнув под ноги на опилки. — Охотники на Прорве совсем от рук отбились. Дерут за всякую дрянь по три шкуры, а привезёшь в город — половина искры не держит. Вон, у Матрёны спроси, она для настоек мелкий кристалл искала, так ей такую копоть подсунули, что кувшин лопнул.
Матрёна за своей кадкой вздохнула и перекрестилась:
— И не говори, Прокоп. Нынче верить никому нельзя. Раньше хоть с оценкой возили, с клеймом…
— А Тихон Гаврилов? — спросил я тихо, подавшись к Прокопу. — Он же к нам в ряд то и дело возит. Неужто и у него товар плывёт?
Прокоп хмыкнул, достал из кармана сухарь, бросил его в рот и стал не спеша жевать. Покупатель, так и не дождавшись скидки, поставил чайник на щит и поплёлся дальше по ряду.
— Тихон-то? — Прокоп огляделся, подошёл ближе к краю щита и снизил голос. — Гаврилов твой совсем страх потерял, Алёшка. Он последний месяц всё второй сорт возит. Из-под полы продаёт, втихую. Возьмёт у вольных артельщиков на Прорве отбраковку, на которую гильдия оценщиков полного клейма не ставит, и тащит в Зарядье.
— Без клейма? — переспросил я. — И берут?
— А отчего не брать, коли дешевле на треть? — вмешалась Матрёна, поправляя платок. — Купчишки мелкие да лавочники, у кого денег впритык, берут! Только Тихон с каждого слово берёт — мол, если что не так сработает или ахнет, к нему не ходить и в гильдию не жаловаться. Видели, дескать, что покупали, цена снижена за риск.
Я вытер лоб тыльной стороной здоровой ладони: сажа от вчерашнего пожара всё ещё держалась на коже, и пальцы пахли гарью. А за торговлю без полного клейма лавку не закрывают — отправляют в рудники.
— Прокоп Игнатьич, — я опёрся левым локтем о брус, глуша боль в боку. — А про брак этот никто больше не расспрашивал? Из начальства или из гильдейской избы?
Старьёвщик почесал редкую седую бороду, в которой застряла стружка, и забормотал ещё тише:
— А тебе заново зачесалось, Ремовской? Мало тебе того, что лавку спалило?
— Разузнать хочу, — ответил я. — Мне долги отдавать надо, а Гаврилов за тот артефакт, что у меня ахнул, вину на охотников валит.
— Да отвалит он, как же, — сплюнул Прокоп. — Недели две назад приходил тут один из гильдии оценщиков, в зелёном кафтане. Ходил по ряду, выпытывал: кто у Гаврилова неклеймёный товар берёт, да не было ли осечек. С книжкой записывал.
— И что? — я наклонился ближе. — Чем кончилось?
— Чем-чем... — Прокоп ухмыльнулся, показав жёлтые передние зубы. — Замяли дело. Тихон на следующий день к приказчику гильдейскому бегал, на Ильинку. По ряду шептались, что он тому сунул полсотни рублей серебром, не меньше. И зелёный кафтан тут больше не появлялся.
Матрёна у своей кадки покачала головой:
— Рука руку моет, Алёша. Ничего ты ему не докажешь.
Я поднял со щита гнутое медное кольцо, покрутил в пальцах и положил обратно.
— Спасибо за разговор, Прокоп Игнатьич, — сказал я, отступая от прилавка.
— Ты смотри, Алёшка, не лезь на рожон, — буркнул старьёвщик вслед. — Гаврилов мужик тёртый, с Прорвы не один пуд лиха вывез.
Я пошёл обратно по ряду, не отвечая.
К Ильинским воротам я добирался по грязи переулка. Левый сапог стёр пятку, правый локоть ныл на каждом шаге, а в животе урчало: с утра я съел один ржаной пирог.
Чайная у самих ворот оказалась из дешёвых — полуподвал с низкими сводами, где пахло сальными свечами, прелым сукном и кислым квасом. У дверей трактирщик наливал из медного самовара кипяток в щербатые кружки, а за дощатыми столами сидел разный люд: извозчики, яузские крючники, мелкие скупщики.
Фрола Бахметьева я заметил сразу, в самом дальнем углу у окна.
Он сидел один за длинным столом, огромный, в кожаном колете с зашитыми порезами на груди. Правый глаз его был затянут мутным белком, левым он смотрел в оловянную миску с разваренной полбой. Рядом на лавке лежал холщовый мешок, от которого пахло сырой землёй и горелой серой.
Я подошёл без оклика, сапогом отодвинул табурет и сел напротив. Под рёбрами кольнуло, и я упёрся левым локтем в засаленный стол.
Бахметьев не поднял головы, только ложка в его широкой ладони замерла.
— Места заняты, — прохрипел он, не глядя.
— Алексей Ремовской, — сказал я ровно. — Хозяин лавки у Нижнего ряда. Деда Геронтия помнишь?
Старшина медленно отложил ложку. Левым глазом он оглядел мой обгорелый сюртук, руку в шарфе, сажу под ногтями.
— Помню Геронтия, — проговорил он. Голос у него был густой, простуженный. — Дед твой тихо сидел, товара лишнего не просил. А ты чего припёрся? Лавка твоя, слышно, в угли пошла.
— Не в угли, а на ремонт, — отрезал я. — Дело у меня к тебе, Фрол. Хочу брать товар у твоей артели напрямик. Без Тихона Гаврилова и прочих перекупщиков, которые ломят три цены за неклеймёный брак. По честной цене и за живые деньги.
Бахметьев не ответил сразу: поднял руку с жирными пальцами, взялся за правый седой ус и стал крутить его, разглядывая меня с ног до головы. За соседним столом извозчики громко спорили из-за пролитого штофа, кто-то гаркнул на полового.
— Напрямик, значит, — пробормотал он. — Шустрый ты, Алёшка. Только лавка твоя — без имени и без гроша в кассе. Мои ребята в Стигмы ходят не для того, чтобы сопляку товар в долг отдавать. У меня на Прорве три человека со службы не вернулись, а ты мне голые обещания суёшь.
— Не в долг, — сказал я.
— А на что? — Бахметьев наклонился вперёд, и от его куртки пахнуло железной пылью. — На твои медяки? Гильдия последний год и так на вольных охотников косо смотрит, всё норовит нам разряд добычи урезать да к казне приписать, чтоб половину товара за медяки отдавали. Мне лишние глаза не нужны. А к тебе, сказывают, стража уже дважды за два дня приходила. Свяжешься с тобой — сам без патента останешься.
Слово «разряд» он выговорил со злостью.
— Стража приходила по акту осмотра, — ответил я. — Нарушений нет, лавка работает. Первая партия мне нужна небольшая — рублей на пятнадцать-двадцать. Но всю её я оплачу звонким серебром. Сразу, на руки, у моего прилавка.
Бахметьев снова шевельнул усом, и левый глаз его сузился.
— Откуда у тебя двадцать рублей серебром, хват? — усмехнулся он. — У тебя кафтан палёный.
— Мои деньги — моё дело. Через месяц артель вернётся с нового выхода — принеси пару кристаллов или накопитель средней руки. Не понравится цена или не будет серебра на доске — заберёшь товар и уйдёшь. Ни к чему тебя сейчас не обязываю. Проверишь моё слово — и всё.
Старшина молчал долго. За окном проехала подвода, и копыта застучали по булыжнику. Фрол посмотрел на свою миску с кашей, потом на мою перевязанную руку.
— Месяц, говоришь... — пробормотал он, сгребая со стола крошки хлеба в широкую ладонь. — Ладно. Будет путь через Нижний ряд — зайду взглянуть, что ты там открыл. Если будет на что смотреть. А за глаза никому про наш разговор не заикайся. Понял?
— Договорились, — сказал я.
Бахметьев взял ложку и снова уставился в миску.
Я поднялся со скамьи. Про урезание того самого разряда он сказал злее, чем про мои пустые карманы.
Выйдя из чайной на ветер, я поправил шарф на сломанном локте. Семи рублей сорока копеек в кармане всё ещё не хватало даже на четверть первой партии.
До лавки я добирался медленно, прижимая больную руку к животу и старательно наступая на носок левой ноги, чтобы меньше раздирать натёртую пятку. Сапог елозил по суконной портянке, полы дедовского кафтана хлопали по коленям, а из переулка несло кислым банным чадом и сырым речным илом.
У своего порога я потянул край мешковины, пролез внутрь и зацепил холстину за согнутый гвоздь. В лавке сразу стало темно и тихо, и только с улицы через дыру в рогоже пробивался узкий серый луч, в котором висели пылинки.
Я опустился на ящик у прилавка. Правый локоть под шарфом дёргало ровной, частой болью, а левый указательный палец — тот, что я утром пришиб молотком, — распух и посинел у самого ногтя. Сгибаться он не хотел, и я прижал его к губам и глубоко выдохнул. Во рту остался вкус пыли и сажи. В животе снова заурчало: овсяный кисель из чайной провалился быстро.
Под нижней полкой, которую я утром подпёр горбылём, стоял глубокий сосновый лоток. Дед Геронтий сбрасывал туда всякую мелкую дрянь, выгребаемую из-под стеллажей: гнутые медные гвозди, обломки костяных гребней, треснутые стеклянные бусины, пуговицы и заскорузлые обрезки кожи. После взрыва туда же насыпалась штукатурка и мелкое стеклянное крошево.
Я подвинул лоток к себе здоровой левой рукой, упёрся локтем в колено и стал перебирать этот хлам.
Пальцы цепляли шероховатые черепки и сухие еловые иголки. Сначала попалась плюснутая латунная пуговица без ушка — я отложил её в сторону. Потом попались два обломка костяного шила, обгоревший кусочек воска и медная накладка от старого ларца, согнутая дугой. Чтобы собрать из этой мелочи хотя бы гривенник, надо было вычистить пять таких лотков.
На самом дне, под слоем древесной трухи и серой печной золы, пальцы наткнулись на что-то тяжёлое.
Я вытащил предмет на свет. Это была потемневшая от времени и копоти бронзовая пряжка — широкая, с толстым язычком и неровным литым узором по краю. Один угол был замазан спёкшейся зелёной грязью, а язычок заклинило в крайнем положении. Дед, видать, счёл её браком — то ли литьё пошло пузырями, то ли ремень в неё не пролезал, — и швырнул в хлам.
Я переложил пряжку на ладонь левой руки.
И тут же ладонь под холстиной откликнулась знакомым зудом. Кожу кололо, но на этот раз перед глазами не было ни цифр, ни букв — будто за мутным стеклом вспыхивал и гас слабый огонёк.
Зачарование в металле было целым — слабое, совсем простое — из тех, что держат тепло или чуть укрепляют сухую кожу ремня, — но совершенно невредимое. Бронза не сгорела при взрыве, её не повело от жара — она была просто грязной, с подтёками окисла и без клейма гильдейского оценщика. Без клейма её когда-то и списали в утиль.
В той, прежней жизни, в кабинете на Тверском бульваре, мне иногда приносили эскизы или подержанные швейцарские часы без документов. Я мог взять в руки хронограф, провести подушечкой пальца по фаске корпуса и сказать: «Это не Женева, это сборка из Гуанчжоу, вес корпуса на три грамма меньше». Но там работал двадцатилетний опыт, сотни сделок, насмотренность.
Здесь же я ничего не проверял и ни к чему не приглядывался — просто знал.
«Ладно, — шепнул я сам себе, вытирая пот со лба рукавом кафтана. — Разбираться со страхами будем потом. Сейчас нужно понять, сколько это стоит».
Я поднялся с ящика, подошёл к печи и вытащил из ведра увязанный узел со старыми тряпицами. Оторвал чистый сухой лоскут, макнул его прямо в седую печную золу у заслонки и вернулся к свету.
Шоркать по бронзе пришлось долго. Правая рука висела плетью, и прижимать пряжку приходилось к колену, придерживая её подолом кафтана. Ушибленный палец на левой руке при каждом нажатии отзывался острой болью, но я не останавливался. Зола со слюной въедалась в зелёный окисел, серый налёт сходил пластами, и под пальцами проступал густой, тускло-красноватый отблеск настоящей бронзы. Узор по краю оказался чистым: неглубокая плетёнка, вырезанная вручную.
Я дунул на металл. Зольная пыль разлетелась, и в полутьме лавки бронза тускло блеснула.
Такую вещь нельзя было отдавать местным бабам или мещанам с медяками за поясом. Покупатель из Зарядья присылает дочку за трёхкопеечной свистулькой или сушёной полынью, а бронзу без клейма брать испугается — решит, что краденая. Нести её надо было тому, кто крутит товаром оптом: у кого есть и свой резчик, чтобы поставить клеймо, и свои скупщики у выезда из города. Гаврилов за такую дал бы полтора рубля и содрал три, а в артели Бахметьева или у мелких оптовиков из-за Яузы за неё выложат все два с половиной, чистым серебром.
Торговать из-под полы редкими артефактами — разовый куш, опасный и дёрганый. А сидеть на потоке хлама, вытягивать из него то, что хозяева выбросили в утиль, вычищать и отдавать оптом — это уже система.
Я сжал пряжку в левом кулаке и сунул глубоко в карман сюртука, к тюфякинскому серебру.
До скобяных рядов я добрался минут за пятнадцать. Левый сапог тёр стёртую пятку при каждом шаге, а под рёбрами от быстрой ходьбы снова заныло, но я не притормаживал — к Тюфякину нужно было успеть до полудня, пока он не убрался из лавки к лотошникам на Варварке.
В лавке Акима ничего не изменилось: всё так же пахло застоялым горелым маслом, кислыми щами и сырой ветошью. Сам хозяин сидел на своём табурете у верстака, наклонив лысину к железному замку со сломанной дужкой. Правый глаз у него опять слезился, а в левом торчала всё та же лупа в треснутой латунной оправе.
— Закрой засов, дует, — прогундосил он, даже не поднимая головы. — Ходят тут, ноги не вытирают... Что опять удумал, Алёшка? Я тебе за прошлый шлак и так лишнего отвалил, до сих пор локти кусаю.
— Дело есть, Аким Игнатьич, — сказал я, прижимая больную руку к животу и подходя к верстаку. — Находка оптовая.
Левой рукой я выудил из кармана сюртука очищенную бронзовую пряжку и положил её прямо на сухие крошки перед его носом. Металл глухо стукнул о доску.
Тюфякин замер. Треснутое стекло из глаза не выпало, но голова его медленно опустилась ниже. Он выпростал из промасленного рукава скрюченный указательный палец, ткнул пряжку в бок, покрутил её на столе, а потом взял двумя пальцами и поднёс к самому стеклу.
Ноготь его застучал по краю верстака — ровно, часто. Потом он поскрёб плетёный узор по краю, дунул на язычок и повернул пряжку к свету боком.
— Грязь одна, — заплакался он, не переставая стучать ногтем. — Медь с примесью, отливка топорная. И главное — где клеймо гильдии? Без клейма это не вещь, Алёша, а медь с воровского торга. Извещение не выпишешь, на Гостином дворе не выставишь. Приказ Дара за такую штуку живо за горло возьмёт.
— Узор ручной работы, Аким, — спокойно сказал я, опираясь левым локтем о край верстака. — И бронза чистая, без каверн. Твой резчик на неё гильдейское клеймо за десять минут посадит, и ты её на Верхнем ряду за шесть рублей скупщикам отдашь.
Тюфякин вынул лупу из глаза и положил на верстак.
— Шесть?! — вылупился он. — Да ты с ума сошёл! Рубль двадцать! И то из уважения к памяти Геронтия! Мне за неё ещё перед дьяком отдуваться, если спросит, откуда дрянь без бумаги взялась!
Усмешку я всё же удержал.
— Рубль двадцать — это цена за ржавый гвоздь, Аким, — сказал я, подавшись немного вперёд. — Спорить про клеймо я с тобой не стану. Давай свяжем сделку пакетом.
Ногтем он стучать перестал.
— Каким это ещё пакетом?
— Ты мне за пряжку даёшь честную цену, — продолжал я. — А взамен я беру у тебя вон ту стопку сосновых досок у стенки и ящик с коваными скобами для витрины. А ты мне на них даёшь скидку. Мне лавку ремонтировать надо — Хомутов тринадцать дней дал. А у тебя доски в углу от сырости синевой пошли, всё равно через неделю выкинешь. Тебе выгода — спишешь неликвид и заберёшь бронзу, мне выгода — уйду с материалом и с деньгами.
Тюфякин замялся, и правый глаз у него снова заслезился, и он утёр его рукавом кафтана, переведя взгляд с пряжки на доски в углу.
— Доски сухие... — забормотал он уже без прежнего нажима. — Сосна смолянистая, по сорока копеек за штуку шла... А скобы кованые, цепкие...
— Синева по ним пошла, Аким, — перебил я. — Я сам видел. Через три дня они у тебя в труху сгниют.
Он покрутил в пальцах пряжку, снова постучал ногтем по верстаку — *тук, тук* — и тяжело вздохнул.
— Разбойник ты, Алёшка, — проворчал скупщик, лазя в глубокий карман кафтана за кошельком. — Спишь и видишь, как Акима без куска хлеба оставить. Три рубля пятьдесят копеек за пряжку. А за доски со скобами — рубль двадцать из этой суммы вычитаем. И забирай свой хлам, пока я не передумал.
— Три пятьдесят за пряжку серебром на руки, — отрезал я. — А за доски и скобы я тебе рубль двадцать отдам прямо из них. Чтобы в ведомостях всё чисто было.
Тюфякин посмотрел на меня, сплюнул на стружки под верстаком и развязал кожаный шнурок на кошельке.
Монеты он отсчитывал, звякая серебром о промасленную доску.
— Один целковый... два... три... да полтина...
Легли они стопкой, но отпускать их Тюфякин не торопился — держал сверху грязным большим пальцем.
— Ты бы, Алёша, с ремонтом-то не очень размахивался, — проговорил он тихо, оглянувшись на дверь. Голос его стал сухим, без прежнего гундосого наигрыша. — Мне тут нынче утренком меняла один с Ильинки сказывал... Знакомый мой, из третьей гильдии.
Я не стал тянуть руку к деньгам, только приподнял бровь.
— Ну?
— Онуфрий Стельбицкий про твой вексель по рядам удочку закидывает, — сказал он. — Тюфякин убрал палец с монет и вытер его о фартук. — Спрашивает у лавочников да у перекупщиков, не хочет ли кто скупить дедовский долг в триста сорок рублей со скидкой. За триста отдать готов, а может, и за двести восемьдесят, лишь бы живыми деньгами и сразу.
Под рёбрами кольнуло.
— Сам выбивать не хочет?
— Сам он возиться с тобой не желает, — Аким качнул головой. — Зачем ему тринадцать дней ждать да с гильдией судиться, если можно вексель продать какому-нибудь нетерпеливому? Купит его тот же Кутафьин или кто из боярских приказчиков — и придут к тебе не стражники с бумажкой, а вышибалы с дубинами. Понял ты, к чему дело клонится?
— Понял, — сказал я.
Серебро я сгрёб со стойки, пересчитал — — ровно три рубля пятьдесят копеек — и отсчитал обратно Тюфякину рубль двадцать за доски и связку кованых скоб, уложенных в рогожный мешок.
В кассе оставалось девять рублей семьдесят копеек.
Глава 6. Улица делает счёт
Мешок с сосновыми обрезками и коваными скобами я взвалил на порог с третьей попытки. Правая рука под суконным шарфом отзывалась болью на каждое резкое движение, а под рёбрами закололо так, что пришлось постоять у косяка, ловя ртом сырой воздух. Из переулка несло дымом печей, выгребной ямой и кислым суслом из пивнухи.
За перегородкой Симеон Кутафьин уже орал на мальчишку-помощника: тот опять пролил в сенях лампадное масло.
— Криворукий! — доносилось сквозь брёвна, и следом шлёпнул подзатыльник. — Три алтына из жалованья вычту! Слышишь, нет?! И марш метлой махать!
Я присел на корточки. Сапог натёр пятку ещё вчера, а за ночь портянка засохла коркой, и ладонью отжать задник выходило плохо. Левый указательный я отбил молотком тогда же: он посинел до ногтя и опух так, что не сгибался.
Сначала нужно было содрать вчерашнюю временную заплату из мешковины. Я загнал торец кованой скобы под шляпку согнутого гвоздя, навалился грудью на доску и потянул. Сосна хрустнула, гвоздь с противным скрипом вылез наполовину, застрял, и я зашипел сквозь зубы. Руки слабели уже после пяти минут работы. В прошлой жизни я бы просто вызвал завхоза или набрал бригадира отделочников. Восемьдесят тысяч рублей по безналичному расчёту — и через три часа витрина сверкала бы двухкамерным стеклопакетом. А здесь у меня в кармане лежало всего девять рублей семьдесят копеек.
Выдрав последние гвозди, я спустил заскорузлую рогожу на половицы. В лавку хлынул серый дневной свет.
Кусок старого оконного стекла я с вечера завернул в рваный дедовский фартук и сунул за печь. Выменял я его накануне у стекольщика с соседней улицы за двадцать копеек медью, да ещё пришлось уступить старую железную петлю от сундука. Стекло было мутноватое, с зелёным отливом по неровному краю, с пузырьками воздуха внутри, но целое.
Вытащив его на свет, я примерил кусок к правой секции деревянной рамы. По ширине он входил почти вровень, а сверху торчал зубчатый скол.
Я попытался упереть стекло в деревянный паз косяка, чтобы аккуратно отжать угол. Ладонь под холстиной вспотела, пальцы соскользнули по гладкому, и край стекла проехал по косяку и резанул по мякоти большого пальца.
— Чёрт! — вырвалось у меня.
Палец я сунул в рот, но разглядывать порез было некогда. Уперев стекло в раму снова, я надавил сильнее, чтобы загнать его в нижний паз. Стекло перекосило, и край прошёлся по ладони во второй раз, распустив кожу у основания указательного пальца.
Кровь капнула на подоконник и впиталась в сухую сосну.
Кусок я отбросил на рогожу, прижал руку к груди и застыл, стиснув зубы. Сердце колотилось где-то в горле, под рёбрами резало. В прошлой жизни такое решали нанятые люди, а Павел Шумихин подписывал акты приёмки.
Переведя дух, я оторвал зубами длинную полосу от снятой мешковины. Намотал её в три слоя на палец, стянул узел и снова нагнулся за стеклом.
На этот раз я брал его через подол кафтана. Протиснув нижнюю кромку в паз, я стал осторожно прижимать стекло скобами. Первую скобу пришлось забивать обухом плотницкого топора, придерживая железо локтем. Один раз топор сорвался, ободрав косяк, но со второй попытки скоба всё же вошла в сосну.









