
Полная версия
Лавка в Зарядье
Стекло встало чуть криво, и вверху оставалась щель в полвершка, но держалось оно крепко.
Вторую половину витрины — ту, где брус прогорел до угля, — я зашил купленным у Тюфякина горбылём. Доски ложились внахлёст и пахли смолой, перебивая запах гари. Чтобы вбить последнюю скобу, мне пришлось упереться лбом в косяк и бить левой рукой снизу вверх, пока не заныло плечо.
К обеду я закончил. Выйдя на мостовую, я отошёл на противоположную сторону переулка, припадая на левую ногу, и повернулся к лавке.
Одно стекло блестело сероватым глянцем, отражая небо и вывеску напротив, второе было ровно забрано сосновой доской.
Мимо прошёл мещанин с корзиной сушёной рыбы. Он приостановился у двери, поглядел на новое стекло, потом на меня — тощий, в саже, рука в тряпке, — и снова на стекло.
— Оживаете помаленьку, Ремовской? — спросил он, прищурившись.
— Оживаем, — ответил я ровно.
За стеной Симеон Кутафьин высунулся из дверей, грохнул деревянным засовом и уставился на моё стекло. Нос его в красных прожилках дёрнулся, он было хотел что-то крикнуть, но передумал, плюнул под ноги на булыжник и шмыгнул обратно к себе.
Я постоял на булыжнике, вытирая со лба пот вместе с сажей тыльной стороной предплечья. Дверь Кутафьина скрипнула снова — будто он нарочно рвал её с петель.
Симеон вывалился на деревянный настил у своей лавки. Кафтан трещал у него под мышками, а лицо после обеда раскраснелось. Прежде чем открыть рот, он провёл ладонью по усам, разглаживая их к ушам.
— Вы глядите, люди добрые! — гаркнул он на весь переулок, обращаясь мимо меня к бабе с корзиной сушёной воблы и к водовозу, что притормозил у скобяного ряда. — Дощечкой дыру забил — и думает, лавочник! А что в той лавке-то осталось, кроме гари да копоти? Всё одно битый товар! Недаром она у него к чертям взорвалась! Покупать там — себе дороже, завтра у самого крыша слетит!
Водовоз приостановился, поправил лямку на плече и вылупился на мою новую витрину. Баба с рыбой тоже замешкалась, переводя взгляд с соснового горбыля на моё немытое лицо. Из скобяной лавки высунулся подмастерье в кожаном фартуке.
У меня загорелось под ложечкой. Первым делом захотелось поднять оброненный у косяка обрубок доски и врезать ему по красным усам. Но если сейчас переулок поверит Симеону, ко мне и те двое покупателей в день ходить перестанут, а до торгов всего девять дней, и долг сам себя не закроет.
Кричать я не стал, а сделал шаг вперёд, чувствуя, как левый сапог снова растёр пятку, и выпрямился, хотя под рёбрами тут же вступило.
— Симеон Игнатьич! — проговорил я громко и ровно, голосом, каким в прошлой жизни говорил с акционерами. — Чего зазря воздух сотрясать да прохожих пугать?
Кутафьин от неожиданности поперхнулся своей же прибауткой и замер с поднятой рукой у самого уса.
— Ты вот что, — продолжал я, оглядывая собравшихся у прилавков людей и говоря так, чтобы каждый слышал. — Заходи ко мне. Выбирай любую вещь на полке. Вон, при свидетелях предлагаю: бери, крути, оценивай прямо здесь, на мостовой. Найдёшь хоть один скрытый брак, хоть одну трещину или скол — отдаю вещь бесплатно. И всю лавку в придачу заберёшь, если докажешь, что товар опасен. А если вещь целая — извинишься перед рядом за пустозвонство.
Водовоз оскалился, показав жёлтые зубы, и опустил ведро на булыжник:
— О как! Давай, Симеон, иди выбирай! Бесплатно же даёт!
— Заходи, Игнатьич, не томи! — крикнул подмастерье в фартуке.
Кутафьин смешался, и красные прожилки на его носу налились ещё гуще. Он явно рассчитывал, что сопляк Ремовской либо спрячется за мешковину, либо начнёт сдуру орать и оправдываться. Он застучал костяшками по своему прилавку и попытался свести всё в шутку:
— Нужен мне твой хлам... Ещё пачкаться об сопляка... Я человек гильдейский, мне в головешках ковыряться не по чину!
— Боишься, значит? — подал голос мужик с клещами за поясом, посмеиваясь в бороду. Он подошёл к моей двери, поглядел сквозь чистое стекло на полку и ткнул пальцем: — А вон ту штуку покажи, Алёшка! Моток-то, с дёгтем! Горелый он или живой?
— Сейчас покажу, — сказал я.
Я повернулся и шагнул в лавку. Правую руку под шарфом дёрнуло болью, а распухший палец на левой прострелило, когда я потянулся к полке.
Моток заговорённой пряжи лежал вторым от края — овечья нить в дёгте, что нашлась в стружке. Сверху шерсть почернела от копоти, зато внутри моток остался плотным и тяжёлым.
Выйдя на свет, я положил его на левую ладонь, чтобы не давить на больной палец.
Под холстиной на ладони тут же вспыхнул знакомый тонкий зуд. Металла тут не было, но простая магия, вложенная в нить при вымачивании, отозывалась ровным, сухим теплом. Цифр перед глазами не выскочило — вещь была слишком дешёвой и бытовой, — но я и без системы видел всё насквозь.
— Глядите, — сказал я, показывая моток мужику с клещами и водовозу. — Шерсть овечья, простая. Снаружи от взрыва копоть схватила — вот, верхние нити обгорели. Но сам моток цел, внутри сухой. Заговор от сырости держится, нить не гнилая. Положить обратно или заберёшь?
Нахваливать я не стал и цену не набивал, а просто положил моток на край прилавка у входа.
Мужик потрогал нить, понюхал дёготь и крякнул:
— Дельная нить. На обувь в самый раз.
Народ усмехнулся, поглядывая на Кутафьина, а Симеон стоял у своего порога и молчал. Кричал он на всю улицу, а вышло, что народ собрался у моей полуразрушенной лавки, и подкрепить свои слова ему было нечем.
— Мальчишка с фокусами... — проворчал Кутафьин глухо. — Дед твой фокусничал, и ты туда же. Торгуй-торгуй, всё одно до субботы не протянешь!
Он повернулся, полы кафтана мазнули по настилу, и он ушёл в свою лавку, грохнув дверью так, что зазвенели склянки на витрине. Но перед тем бросил на меня такой взгляд — тяжё
лый.
Зеваки постояли ещё немного, переговариваясь вполголоса. Мужик с клещами убрал моток пряжи в сумку, водовоз махнул рукой и покатил бочку дальше. Скоро переулок опустел, и я остался один перед своим стеклом.
Улица делает счёт быстро и вслух. Свой я держал в кармане.
Я опустился прямо на сосновый порог. Ноги подгибались, пятка в тесном сапоге горела. Локоть под шарфом дёргало, слева под рёбрами покалывало, когда я вдыхал глубже. Я прислонился затылком к рассохшемуся косяку и выпростал левую руку из кармана.
Пальцы — ушибленный указательный посинел и совсем не гнулся — выгребли на сукно кафтана всё моё состояние: серебряные рубли от Тюфякина, мелкие гривенники, потемневшие пятаки и медные гроши. Я стал раскладывать их горками на колене, помогая себе только большим и средним пальцами.
Девять рублей и семьдесят копеек.
Пятак прилип к сукну, я отковырнул его ногтем — и вместо мостовой увидел кабинет на Тверской. Гудит кондиционер, ручка в пальцах тяжёлая и дорогая. Звонок заместителю, подпись — и пошли контракты на пятьдесят миллионов. Тот Шумихин на эту горсть и не глянул бы.
Я сидел и смотрел на монеты на колене, пока не затекла спина. Сюртук воняет гарью, в боку колет, а кишки крутит с самого утра. Семнадцать лет, триста сорок рублей, девять дней.
Я сжал зубы, заставляя себя дышать ровно.
— Считай, — пробормотал я вслух, и голос вышел сиплым. — Говори цифры. Считай.
Я вытянул из горки на колене одну монету и стукнул её ребром о доску порога.
— Девять рублей семьдесят копеек. Было семь сорок. За пряжку три пятьдесят. Тюфякину рубль двадцать за сосну и скобы.
Серебро я переложил в правую горку и продолжил.
— До торга девять дней. Стельбицкому триста сорок.
Приход, расход, остаток — цифрам всё равно, кем я был и как саднит пятка.
Дышать стало легче. Пятка в сапоге горела, и я переставил ногу на сухое и стал прикидывать, чем занять эти девять дней.
Витрину надо доделать. Доски и скобы от Тюфякина стоят внутри, а мешковину на входе надо менять на щит, иначе Хомутов придёт с проверкой до субботы и придерётся к первой же щели. День работы, а скорее два, и ещё гвозди с замазкой — опять расход.
Теперь товар. Свистульки да сушёная полынь на полке — сущие копейки. Бахметьев обещал зайти через месяц, а запас нужен раньше. Гаврилова за горло брать пока без толку: клейма он не даёт, торгует отбраковкой, зато про его взятку в гильдию я помню, и на крайний случай это сгодится. Значит, искать мелкого поставщика или рыться в хламе на скобяном ряду — авось попадётся ещё пряжка.
Стельбицкий. Онуфрий ищет, кому спихнуть вексель за двести восемьдесят или триста. Купит Кутафьин или боярский приказчик — и девяти дней мне никто не даст, придут завтра. Надо выведать, у кого бумага.
Писчей бумаги у меня не было, а покупать её на такое дело было жалко.
Я поднялся с порога, придерживая монеты в кармане, и шагнул внутрь лавки. В углу у печи стояло ведро с золой, рядом валялись щепки, обгоревшие с одного конца ещё при вчерашнем пожаре. Из-под прилавка я выудил обрывок серой обёрточной бумаги, в которую дед когда-то заворачивал сушёные коренья. Бумага была мятая, в жирных пятнах, но с оборота чистая.
Я сел на ящик, положил бумагу на колено и взял обугленную щепку.
Уголь мазал широко и жирно, приходилось держать щепку почти стоймя. Я вывел криво, но разборчиво:
«1. Витрина — 2 дня.
2. Товар / Бахметьев — набрать 15–20 руб.
3. Вексель Стельбицкого — выведать покупателя.
4. Касса — 9 р. 70 к. Нужно — 340 р.»
Пальцы были в саже. Я положил щепку на край стойки, и палец прострелило до локтя, так что я подул на него и вытер руку о штанину.
План был паршивый и дырявый, но другого у меня всё равно не было. Я перечитал его сверху вниз, послюнил палец и подтёр кривую девятку в последней строке, вывел заново.
У порога затопали. Ванька, малец водовоза, сунул голову за мешковину — босой, штаны подвязаны верёвкой.
— Дядька Алёшка, посылать будешь? Я скорый.
Гвоздей у меня оставалось с горсть, а замазки не было вовсе. Я отсчитал ему два рубля серебром и велел взять в скобяном ряду фунт гвоздей, замазки на два окна и тёсу на щит, да торговаться до последнего.
Вернулся он скоро, приволок всё в рогоже и сдачи не принёс: сказал, тёс с пожаров подорожал. Проверять я не полез, дал ему медный грош, и обрадованный Ванька умчался, зажав монету в кулаке.
За мешковиной на входе темнело: солнце ушло за крыши Верхнего ряда, и в лавку потянуло вечерней сыростью. Палец подёргивало, под рёбрами глухо ныло.
Ткань на дверном проёме отдёрнули, и в лавку вошла мещанка Аграфена Лыкова. Я знал её в лицо — жила она неподалёку, у Пятницкого переулка. Она остановилась у порога, оглядела новое стекло, обугленную стену и меня в дедовском сюртуке. Правая рука её мяла край синей шали, комкала бахрому и отпускала.
— Живой, значит, Алексей? — спросила она, не подступая к прилавку. — А на рядах-то болтают, будто вас тут дотла сжёг злодейский артефакт.
— Живой, Аграфена Степановна, — я оперся локтем о дубовую стойку. — Товар уцелел, торгуем. Чего надо?
Она подошла к единственной целой полке, повела глазами по глиняным свистулькам.
— Младший у меня, Васька, третий день в жару, — она опять взялась за бахрому. — Ночами кричит, ногами сучит. Думала, оберег взять. Кутафьин за свой три рубля просит, да у него дрянь одна. У тебя что?
С полки я снял крайний свисток — глиняную уточку, знаки на которой были нацарапаны вкось. Ладонь под холстиной потянуло сухим теплом: знак слабый, но живой.
— От жара он не поможет, Аграфена Степановна, — я выложил утку на прилавок. — Такого заговора на нём нет, и врать не стану. А вот ночной плач и судороги в ногах он держит, если положить под подушку. Вещь честная, дедовская закупка. Четыре рубля.
Лыкова замерла, выпустив шаль: у соседей за полтину ей побожились бы, что уточка и мёртвого поднимет. Она пожевала губами, поглядела на меня цепко, потом выпростала из-за пазухи тряпичный кошелёк.
— Четыре, говоришь?. — переспросила она. — Ну, коли не врёшь, давай. За честность дам четыре, а обманешь — святой водой твои пороги залью.
Она отсчитала четыре серебряных рубля, выкладывая их по одному на дуб и каждый придавливая пальцем, а свисток спрятала под шаль и ушла, не прощаясь.
Едва мешковина за Лыковой опустилась, на пороге вырос мужчина. Кафтан на нём был доброго тёмного сукна, но на локтях заметно потёрся. Он стоял в проёме, перекладывая засаленную шапку из руки в руку, и всё никак не решался взглянуть мне прямо в глаза.
— Алексей Прохорович? — спросил он тихо, заискивая.
— Ремовской, — поправил я. — С чем пришли?
— Данила я... Сычов. От Тихона Гаврилова приказчик, — он снова переложил шапку, уставясь на мои стоптанные сапоги. — Хозяин прислал... за прошлую поставку расчёт спросить. Ну и узнать, нет ли каких претензий по товару... после вчерашнего.
Я выпрямился, но под рёбрами закололо, и я оперся ладонью о прилавок. Гаврилов сам не пошёл — послал приказчика: и деньги спросить, и поглядеть, чем тут пахнет.
— За поставку? — я шагнул ближе к прилавку, заглядывая Сычову в лицо. — А скажи-ка мне, Данила... хозяин твой тебе говорил, что на той партии полного клейма гильдии не было? И что товар шёл как отбраковка, без оценки?
Сычов побледнел. Пальцы на шапке замерли, и она сползла, повиснув в одной руке.
— Ч-что вы... — забормотал он, путаясь в словах и отступая к выходу. — Всё честно было! Хозяин... хозяин всё по закону возит! Какое клеймо... Я ничего не знаю!
— Знаешь, — сухо отрезал я. — И Гаврилов знает. Передай ему: пусть сам приходит за расчётом. А до тех пор про деньги пусть забудет.
Спорить приказчик не стал. Он шарахнулся назад, запутался полой кафтана в мешковине, рванул её и вышел на улицу, не сказав больше ни слова про расчёт.
Значит, Гаврилов сам за собой вину знает и Приказа боится. Иначе прислал бы кого-нибудь потолковее.
На улице совсем стемнело. Я заложил проём доской, накинул щеколду и вышел через заднюю калитку во двор, чтобы запереть засов на ночь. Правая рука горела, а палец чесался. Четыре рубля за оберег легли в кассу, под нижнюю дощечку, к остальным. Одиннадцать рублей семьдесят копеек.
Я уже тянулся к засову, когда из темноты переулка меня окликнули:
— Ремовской!
Я обернулся, сжав левый кулак.
У калитки стоял Фрол Бахметьев. Колета своего кожаного он не надел — пришёл в сером армяке, какие носят по деревням, и в армяке этом казался ниже и шире.
Старшина артели за калитку заходить не стал, упёрся плечом в косяк и прохрипел:
— Поспрашивал я о мальце, кой лавку взорванную держит. Кое-что про тебя сказывают. Есть разговор, Алёшка. Только вести его лучше не на улице.
Глава 7. Разговор не для улицы
Я приоткрыл заднюю калитку ровно настолько, чтобы Фрол мог протиснуться во двор. Он пролез боком, зацепив плечом столб, и от него пахнуло тиной и дёгтем. Засов я задвигал правой, налегая на него ладонью, потому что на левой руке указательный палец распух и не сгибался.
— Иди за мной, — шепнул я.
В левом сапоге при каждом шаге саднила сбитая пятка.
Мы прошли в заднюю комнату лавки — тесный чулан за печью, где дед Геронтий держал сосновые лотки и кадки с золой. В углу на перевёрнутой кадушке догорала сальная свеча. Едва Фрол переступил порог, я подошёл и прижал фитиль большим и средним пальцами левой руки. На пальцах остался горячий нагар.
— Ты чего это, Алёшка? — забормотал Фрол в темноте.
— У Кутафьина лавка через два дома, — проговорил я тихо, вытирая сажу о полы кафтана. Голос сел, потому что я с вечера не пил ни капли. — А окна его мезонина аккурат на наш двор смотрят. Увидит свет в чулане — сам прибежит смотреть или Хвощу донесёт. Садись вот на лоток и говори тихо, у самого уха.
В комнате остался только свет из щелей между горбылями на витрине.
Фрол не стал спорить. Он нащупал сапогом лоток у стены и сел на край, и сухие доски под его весом треснули. Старшина снял засаленную валяную шапку, взял её обеими руками за края и стал не спеша крутить, перебирая войлок короткими узловатыми пальцами. Правый глаз у него был затянут мутной белой плёнкой.
— Тяжело нынче в Прорве, — заговорил он не сразу, и голос у него был густой, простуженный. — Вода в разломе спала, так из нижней Стигмы дрянь всякая на суходол попёрла. Восемь мужиков у меня в артели всего и осталось. Было десять, да двоих под Хованским кряжем порождение смяло. Ходим в ближнюю Стигму, вытаскиваем всё, что вода вымывает: кристалл, кость артефактную, бронзу древнюю.
— А продавать кому? — Фрол сплюнул на земляной пол. — К казённым оценщикам пойдёшь — половину заберут в казну по своей цене, за медяки, да ещё пошлину сверху возьмут, так что сам голодный уйдёшь. Сдаём Мирону Хлыстову, скупщику с Яузского выезда.
— Почём берёт? — спросил я.
Я стоял, прислонившись левым локтем к бревенчатой стене, а правую руку, притянутую шарфом к животу, дёргало в локте, и я старался лишний раз не шевелиться.
— А сколько захочет, столько и даёт! — зло выдохнул Бахметьев. — Что скажет, то и бери, вот и весь торг. Принесёшь ему накопитель средней руки, а он покрутит носом и заорёт: «Брак! Жила выгорела, больше полтины не дам!» А как ту находку по правде оценить? У нас в артели дураков нет, да только в оценке никто не смыслит. Для моих мужиков что кристалл, что стекляшка с околицы — всё одно блестит. Вот и берём, что бросит на доску.
Он перестал крутить шапку, зажал её в кулаке и поднял на меня свой зрячий глаз.
— А нынче поутру на скобяном ряду бабы шептались, — продолжал Фрол. — Сказывали, малец из Ремовских — тощий, с подвязанной ручонкой — прямо на глазах у всего Зарядья приказчика Гаврилова умыл. Разглядел гнилой товар, который Тихон из-под полы толкал без клейма. Вот я и решил сам проверить. Дай, думаю, взгляну, правда ли паршивец подделку видит или в тот раз просто угадал.
Я слушал его и считал про себя, глядя в щель между горбылями.
Восемь охотников, ходят в ближнюю Стигму и сдают товар скупщику за полтину там, где вещь стоит три-четыре рубля...
— Сколько ходок в месяц делаете, Фрол? — спросил я тихо.
— Три, коли погода держит, — не спеша ответил старшина. — Четыре, если разлом не затопит.
— И сколько Хлыстов вам за одну ходку выкладывает серебром?
— Рублей на тридцать-сорок. На всю артель. После того как свою долю отрежет.
— А себе сколько оставляет? — Я шагнул ближе к ящику. — Почём он ваш товар дальше пускает — на Ильинке или у Яузских ворот?
Бахметьев замер. Пальцы разжались, шапка повисла между коленями.
— А кто ж его ведает, Алёшка? — пробурчал он, щурясь. — Моё дело — с Прорвы добычу вытащить да людей живыми вернуть. Его дело — сбыт. Наверное, вдвое дерёт. А может, и втрое.
«Какое втрое, — посчитал я про себя. — Если Хлыстов даёт тридцать рублей за партию неклеймёного сырья, на рынке она уходит рублей за сто. Отбрось его риск перед Приказом Дара — и всё равно остаётся шестьдесят с каждой ходки. С четырёх ходок — двести сорок рублей в месяц. И всё это — на чужом незнании».
Если я встану между артелью и скупщиками — оценщиком, за долю от продажи, — у меня будет прямой ход к сырью.
Я молчал. Голод крутил кишки, во рту пересохло.
Фрол подался вперёд, ящик под ним затрещал.
— Ты чего глазами-то закрутил, Алёшка? — прохрипел он. — Я тебе не девку на выданье расхваливаю, чтоб ты приценивался. Ты мне скажи: разбираешься в товаре или бабы у прилавков соврали?
— Бабы всегда врут, Фрол, — сказал я. — А товар — никогда.
— Значит, сможешь оценить, что мы выносим? Без Хлыстова?
— Смогу. Скажу цену до копейки. И скажу, где вещь настоящая, а где дрянь, за которую и медяк отдать жалко.
Бахметьев поднялся с ящика. Плечи его почти упирались в стеллажи, и пахло от него потом и печным чадом.
— Словом торговать каждый горазд, — сказал он, надвигая шапку на уши. — А у меня мужики на Прорве кровью умываются. Мне жалобщик не нужен, и советчик из лавки не нужен. Мне дело подавай.
Левый сапог снова жёг содранную пятку. Пообещать ему сейчас золотые горы — значит выдать свою нужду. У меня в кассе под доской лежат одиннадцать рублей и семьдесят копеек, лавку могут забрать через девять дней, а Фрол — человек пуганый и боярским патентам не верит.
— Торопить разговор не будем, Фрол, — сказал я, упёршись левой ладонью в брус. — Ты не жалобщик, а я не торгую обещаниями. Завтра или послезавтра принеси мне одну вещь. Из тех, что вы вынесли с последней ходки. Самую сомнительную — ту, за которую Хлыстов вам полтину сунул или вовсе брать отказался.
Бахметьев нахмурился:
— Зачем?
— Я её при тебе осмотрю и скажу цену. Если скажу дело — сядем и посчитаем договор для всей артели. Если ошибусь — уйдёшь к своему Хлыстову и больше меня не увидишь.
Старшина долго молчал, перекладывая шапку из руки в руку. Потом сузил единственный зрячий глаз и оглядел моё обгорелое плечо и шарф на сломанном локте.
— Один предмет, говоришь... — пробормотал он наконец. — Ладно. Это можно. Принесу из отбраковки.
— Приноси к задней калитке, — добавил я. — После заката. Чтобы соседские глаза не высматривали.
Фрол кивнул, повернулся, отодвинул засов на задней двери и вышел во двор.
Пришёл он на следующий вечер, уже в темноте.
В калитку стукнули трижды, костяшкой по доске. Я поднялся с ящика, прижимая правую руку в шарфе к животу. Левый сапог привычно резанул содранную пятку, а под рёбрами кольнуло, когда я потянулся к засову.
Фрол шагнул через порог, обдав меня холодом и запахом прелой кожи. У порога говорить не стал, а прошёл в темноту лавки, отодвинул сапогом деревянное ведро с золой и упёрся бёдрами в край прилавка.
— На, — Бахметьев выпростал из кармана серого армяка потемневший медный круг размером с крупную монету и бросил его на доску. — Из последней добычи вещь, из артельного раздела. Хлыстов — перекупщик на Яузе — глянул её утром, плюнул под ноги и сказал, что штука пустая. Мол, выдохлась в Прорве полностью, и дать за неё нечего, разве что на лом за грош. Врёт Хлыстов или правда твоя?
Оберег лежал на сосновой доске — тёмный, без единого гильдейского клейма. Край у него был неровный, отлитый на скорую руку.
Я протянул левую руку, но пальцы с трудом слушались: указательный посинел, раздулся в суставе после вчерашнего удара молотком и не гнулся, а большой палец, стянутый полосой мешковины, саднил от глубокого пореза. Я обхватил холодную медь ладонью.
В затылке тут же потянуло привычным усилием — будто тонкая жила натянулась от шеи к меди на ладони. Но с первого раза у меня ни черта не вышло.
Сальный огарок, вставленный в горлышко битой склянки, коптил тонкой чёрной струйкой. Руки за день озябли в нетопленой лавке, глаза слезились, а в желудке с обеда ничего не было, кроме воды из кадки. Перед глазами стояла серая муть.
Я молча положил оберег обратно на доску.
Фрол хмыкнул и переступил с ноги на ногу, и полы его армяка зашуршали по стружкам.
Я вытер лицо холстиной рукава, провёл ладонью по лбу и зажмурился. Потом набрал воздуха, держал его, пока под рёбрами не заныло, и снова взял медный диск, поднеся к самому язычку пламени.
Со второго раза натяжение в затылке не сорвалось, и в глазах прояснилось.
Медь была не мертва — в металле ещё уцелел слабый заряд. Заговор из самых простых, мужицких — «на прогрев ладоней в стужу». Если зашить такую вещь в рукавицу или держать в кармане кафтана, пальцы на морозе не закоченеют. Вещь грубая, но рабочая.
На рынке артефактов в Зарядье за такую штуку с лёту выложат рубля два, а то и все три серебром, если сказать покупателю правильное слово и приложить хоть какую бумажку из мещанской избы.
Я перевёл дух и поднял глаза на Бахметьева.
— Не пустая твоя вещь, Фрол, — сказал я, стараясь, чтобы голос не сипел. — Заряд в ней держится. Простой заговор, на прогрев ладоней в стужу. В лютый мороз рукавицу греть будет исправно. На Нижнем ряду за неё два рубля серебром дадут прямо сейчас, а если не спешить — и три выручишь. Соврал твой Хлыстов. Хотел он артельную добычу за бесценок сгрести.
Бахметьев не ответил сразу. Его единственный зрячий глаз округлился, щетина на щеке дёрнулась. Он наклонился, взял оберег с прилавка и стал поворачивать его к свету.
— Три рубля... — пробормотал он. — А Хлыстов мне в рожу смеялся. Говорил, выбрось в Яузу, чтоб карман не тянуло.
Он сжал диск в кулаке так, что побелели костяшки, и выпрямился. Поправил армяк и посмотрел на меня иначе, чем в дверях.
— Значит, не врут про тебя на рядах, — проговорил старшина тихо, упираясь локтями в прилавок. — Глаз у тебя верный, Ремовской.
Он ткнул обгоревшим ногтем в медный диск.
— Возьмёшься добычу нашей артели принимать? Напрямик. Вместо Хлыстова.
В животе у меня заурчало — овсяный кисель и утренний пирог давно вышли, осталась одна кислота. Под рёбрами слева снова резануло, и я упёрся здоровым локтем в прилавок, чтобы сбросить тяжесть со сломанной правой руки.









