
Полная версия
Лавка в Зарядье

Лавка в Зарядье
Аннотация
Бизнес-акула из XXI века против магии и средневековых законов рынка.
Московский делец Павел Шумихин гибнет в авиакатастрофе, но вместо ада просыпается в теле семнадцатилетнего сироты Алексея Ремовского. Вокруг – не небоскрёбы, а Зарядье с его деревянными лавками, вонью дёгтя и опасными артефактами. В кармане – пара медяков, а на шее висит неподъёмный долг ростовщику. Через две недели лавку пустят с молотка, а местные хищники только и ждут, чтобы загрызть неопытного щенка.
Но Шумихин не был бы акулой, если бы сдался. У него есть главное оружие – хватка переговорщика и редкий дар магической оценки, позволяющий видеть ценность любой вещи насквозь. Теперь его конкуренты – не олигархи, а жуликоватые скупщики и алчные менялы. Его активы – не акции, а глиняные свистульки и мутные кристаллы из Стигмы. Его сроки – дни, а не годы.
Сможет ли московский делец обойти местных «акул» на их поле, превратить кучу хлама в капитал и не дать лавке сгореть? Или же он навсегда останется нищим сиротой в мире, где каждое обещание стоит серебра, а любая ошибка пахнет костром?

Глава 1. Конкуренты — сволочи
Грохот в кабине стоял такой, что приходилось орать в поролоновый шарик микрофона, вжимая его в губы. Я прижал гарнитуру ладонью к левому уху: дужка разболталась ещё над Барнаулом.
— По соляре закрываем через Омск! — кричал я в микрофон, глядя в мутный иллюминатор на голые серые вершины. — Толик, ты меня слышишь? Тридцать тысяч тонн! Не меньше!
Сквозь треск донеслись хлюпанье и мат. Толик сидел в тепле, в московском офисе на Павелецкой, и у него, судя по звуку, снова опрокинулся суп. Вечно он жрёт прямо там, за клавиатурой.
— На Забайкальск мы не пойдём! — перебил меня Костылев. Он сидел напротив, в кожаном кресле, вытянув ноги в заляпанных грязью туфлях. От Костылева пахло дрянным коньяком и кислым кофе из термоса. — На Забайкальске сейчас ростовские стоят, они за каждый тяжёлый экскаватор по две штуки баксов сверху просят. Мы на одной только пошлине в ноль выйдем.
— Ничего мы не прогорим, — я уставился на его правую туфлю. Носок разлезся по шву, видна была серая нитка. Возит с собой полмиллиона зеленью в кейсе, а обувь нормальную купить — жаба душит. — С таможней я сам перетер в прошлую пятницу. Серый обещал чистый коридор на три дня. Дадим ему тридцать тысяч, не больше, они же там в управлении совсем ошалели...
Костылев не ответил. Вместо ответа он полез в карман куртки, вытащил мятную конфету и стал долго разворачивать фольгу. Пальцы у него были короткие и толстые, в желтых табачных пятнах. Фольга шуршала прямо в микрофон гарнитуры.
— Серый твой вчера из Балашихи не вылезал, — пробурчал Костылев, заталкивая конфету за щеку и чавкая. — Мне Вадим звонил два часа назад. У Серого там третья дочка рожает, он в сопли пьяный. Никаких коридоров он тебе сейчас не откроет, ему не до твоих китайских погрузчиков.
— Откроет, — отрезал я. — Куда он денется. Деньги всем нужны.
Внизу, среди серых камней, мелькнула узкая речушка. Мелкая и извилистая, отсюда даже течения не видать, и никого вокруг на сотню километров. Если сойтись на пятнадцати процентах маржи с уральцами, к ноябрю мы заберём весь регион, задавим мелких перекупщиков на Зарядье... тьфу ты, при чем тут Зарядье, на авторынке в Мытищах... и выйдем на чистые пять миллионов.
— Вадиму скажи, чтоб рот завязал и не паниковал раньше времени, — проговорил я, поправляя наушник. — На следующей неделе первые восемь контейнеров пойдут через Манчжурию. Если китайцы упрутся по цене...
В левом иллюминаторе, прямо перед глазами, вспыхнуло. Не пламя даже, а белый отсвет, как от сварочной дуги у самого лица.
Ударило раньше, чем успел прийти звук. Вертолет мотнуло вбок с таким треском, будто по борту с размаху ударили рельсом. Подо мной тут же провалился пол. Костылев вылетел из своего кресла головой вперед, прямо на меня, но долететь не успел: крыша кабины вместе с ротором ушла куда-то вверх и в сторону, открыв серое небо.
Гарнитуру сорвало с головы в ту же секунду. Провод рванул за ухо так, что кожу обожгло, и из уха потекло теплое, а уши заложило наглухо, до звона. В развороченную кабину хлынул ледяной воздух, вонючий от палёной изоляции и керосина.
Меня потащило вниз вместе со скомканной железной обшивкой. Вертолет рассыпался в воздухе на куски, и слева медленно проплыл оторванный хвост в густом черном дыму. Мимо улетел кожаный подголовник.
Земля крутилась, уходя то вверх, то вниз. Серые скалы неслись навстречу со страшной скоростью.
Я пытался вдохнуть, но встречный ветер забивал рот, губы залепило чем-то мокрым и липким. Правая рука не слушалась — она просто болталась рядом, сломанная в локте, как пустой рукав пальто. Боль накрыла не сразу — сначала был только дикий звериный холод.
«Кто? — мелькнуло в голове, сбиваясь и путаясь с курсом юаня и невыплаченной страховкой. — Вадим? Нет, Вадим трус, он не решится... Тюменские? Они же вчера гарантировали...»
Скалы приближались. Я уже ясно видел отдельный острый валун — желтый, обросший сухим лишайником.
«Конкуренты, — успел подумать я. — Сволочи...»
Валун ударил прямо в лицо, и свет выключили.
Сначала вернулся звон — тонкий, сверлящий звон в ушах, и я попытался отмахнуться от него, как от мухи.
Вместо плотного взмаха вышло что-то дерганое и слабое, чужое. Рука оказалась дико легкой, будто в ней не осталось ни мышц, ни костей. Она задрожала в воздухе и бессильно упала обратно.
Вслед за звоном пришла боль — не глухой ушиб от ремня, а острая дрянь под левыми ребрами. Каждый вдох давался мне с трудом.
Я открыл глаза.
Ни белых плит потолка, ни плафонов реанимации, ни мятой обшивки вертолета на алтайских валунах.
Перед глазами плавал сизый дым, и пахло не керосином и не горелой изоляцией, а паленой овечьей шерстью и войлоком.
Под ребра впивались жесткие сосновые доски, засыпанные серой, еще теплой пылью.
Чуть впереди лежал обрушенный прилавок. Брус переломило пополам, а верхняя доска съехала в сторону. По всему полу блестели осколки — тонкое мутное стекло с зеленоватым отливом. Рядом валялся обугленный ящик с выбитой стенкой, из него вывалилось что-то черное и дымящееся.
«Авария, — попробовал я зацепиться за понятное. — Меня вытащили местные. Какая-нибудь скотская глушь под Горно-Алтайском, чабанская стоянка, старый сарай...»
Мысль не клеилась.
В чабанских сараях не бывает витринных стекол. И вертолет упал в скалах, на голом гольце, где до ближайшего жилья сорок километров по тайге. За пять секунд туда никакие местные не добегут, да и лавку с витриной там ставить негде.
«Кома, — подумал я снова, зло и сбивчиво. — Мозг поврежден от удара об камень. Сейчас лежит тело на столе у хирургов в Барнауле, а в башке крутится бредовая нарезка из детских воспоминаний или фильмов...»
Только боль под ребрами была слишком отчетливой для бреда. Она колола при каждом выдохе, будто в бок вбили гвоздь. И пыль в носу щекотала совсем по-настоящему.
Я поднес руки к самому лицу, чтобы протереть глаза и смахнуть эту серую гадость, и замер.
Это были не мои руки.
У Павла Геннадьевича Шумихина руки были другими. Широкая ладонь, плотные фаланги, аккуратный маникюр из хорошего салона на Тверской, гладкий шрам от кухонного ножа на подушечке левого большого пальца и тяжелая золотая печатка, которую я не снимал лет пятнадцать.
А эти руки были тощие, с синюшной кожей, через которую проступали фиолетовые жилки. Никакой печатки на пальцах — только тугие волдыри на костяшках. Из рваных порезов на тыльной стороне ладони сочилась кровь, смешиваясь с сажей.
Пальцы задрожали еще сильнее, и я торопливо ткнулся ими себе в лицо.
Вместо привычных брылей, тяжелого подбородка и плотных щек сорокалетнего мужчины пальцы нащупали обтянутые сухой кожей острые скулы, впалые щеки и узкий срезанный подбородок в мягком редком пушке. Нащупали не жесткую щетину, которую я брил каждое утро, а детский пух.
Сердце заколотилось где-то у самого горла, часто и мелко.
— Что за... — попытался выговорить я, но из горла вырвался только сиплый шепот. Голос был не мой: не низкий баритон, которым я закрывал сделки, а тонкий, срывающийся на фальцет.
Я попытался сглотнуть, но сухой ком сажи в горле встал поперек, а руки все дрожали на коленях. Нет, это не кома: в коме не бывает такой вонючей пыли и такой боли.
Дверь лавки — точнее, то, что от нее осталось после взрыва, — с треском подалась внутрь. Из щелей в косяке посыпалась штукатурка.
В дверь ввалились трое. На них были серые суконные кафтаны с кожаными нашивками на плечах, а в руках они держали тяжелые потемневшие бердыши.
Первым шел десятник — плотный, широконосый мужик лет пятидесяти с обвисшими седыми усами. Родион Хвощ — имя само выплыло из чужой памяти. Он остановился на пороге, повел ноздрями и хрустнул пальцами.
— Ты что тут устроил, Ремовской? — пробасил десятник, переступая через отколовшийся кусок косяка. — Весь квартал Зарядья на уши поставил! На Нижних рядах Симеон Кутафьин из своей лавки выскочил, орет, будто басурмане пришли! Что за взрыв? Говори, пока я тебя в кутузку не упек.
Я попытался выпрямиться. В прошлой жизни, когда в мой кабинет на Тверской входили с проверкой, я вставал из-за стола медленно, расправлял плечи и никогда не спешил заговорить первым.
Вот и теперь я набрал в грудь воздуху, сжал дрожащие пальцы в кулаки и заставил себя смотреть Хвощу прямо в переносицу.
— Родион Иванович, — начал я, выдерживая солидную паузу. — Произошла рабочая накладка при оценке...
На слове «накладка» горло сжало спазмом. Воздух вырвался со свистом, голос сорвался и пискнул по-петушиному. Я тут же закашлялся, согнувшись пополам, и боль под ребрами уколола с новой силой, так что в глазах потемнело.
Один из стражников — молодой, с рыжеватыми усами — не удержался и коротко фыркнул в кулак.
Хвощ не улыбнулся. Он только сдвинул густые брови, и над носом залегла складка.
— Накладка у него, — буркнул десятник. — Оценщик хренов.
Он отпихнул сапогом обгорелую доску, сажа поднялась облаком, и я снова зашелся кашлем. Хвощ наклонился, и тяжелая бляха на его поясе звякнула о доски. Толстыми пальцами он выудил из мешанины угля и спекшейся крошки кожаную бирку, обгоревшую с края.
Он повернул ее к свету из разбитого окна. На коже темнел оттиск — буква «Т» и подпись под ней мелкими буквами: «Гаврилов, поставки артефактной мелочи».
— Опять Тихон, — пробормотал Хвощ себе под нос. Он поднес бирку к лицу, понюхал и брезгливо швырнул кусок кожи обратно на угли. — Привез дрянь из Хованской Прорвы, а ты, дурак тощий, печать не проверил. Несчастный случай при оценке товара. Жизнь тебя, Ремовской, ничему не учит.
Десятник потер переносицу большим и указательным пальцами.
Я молчал. В голове стучала одна фамилия: Тихон Гаврилов, скупщик. Значит, это он притащил в лавку штуковину, которая взорвалась в руках у прежнего хозяина. Из-за него у меня сейчас горело в груди и не слушались ноги. А кроме него — триста сорок рублей долга меняле Стельбицкому, разрушенный прилавок, разбитая дверь...
— Слушай меня сюда, Алексей, — Хвощ ткнул в мою сторону тупым концом бердыша. — В тюрьму я тебя сегодня не потащу — за грехи при оценке Приказ Дара сразу не сажает. Но даю тебе три дня.
— Сколько? — опять сипло вырвалось у меня.
— Три дня, — повторил десятник с нажимом. — Через три дня я лично приду с дьяком. Проверим, платит ли лавка налоги до последней полушки и не задолжал ли ты кому со скандалом. Онуфрий Стельбицкий с Ильинки уже все уши прожужжал, что твоя лавка по уши в долгах. Если за эти три дня не закроешь долги или лавку в порядок не приведешь — опечатаем все к чертям до полного разбирательства. И пойдешь на казенные работы шлак грести.
— Три дня... — пробормотал я.
— Три, — отрезал Хвощ. — И прилавок почини. Пахнет от тебя, как от горелого кота.
Он развернулся и пошел к выходу. Рыжий стражник еще раз усмехнулся, задев бердышом косяк, и все трое вышли на улицу. Дверь хлопнула так, что с уцелевшего косяка осыпалась сухая штукатурка. На улице кто-то пронзительно закричал, проехала тяжелая телега — окованное колесо громыхало по булыжнику, выбивая частую дробь.
Колени дрожали, а в груди при каждом глубоком вдохе будто скребли ржавым гвоздем. Я прижался спиной к уцелевшей части стены, подождал, пока немного осядет поднятая стражниками пыль, и медленно осмотрелся.
Витрины больше не было. На ее месте зияла рваная дыра, откуда тянуло сырым весенним сквозняком. Осколки толстого стекла перемешались на полу с сажей, углями и остатками каких-то сгоревших мочалок. Прилавок — дубовый, дедовский — раскололся пополам: правая половина превратилась в щепы, левая устояла, но обуглилась сверху. Полки вдоль стен опустели. Из всего товара, что тут хранился, уцелел едва ли десяток мелких вещиц: пара потемневших медных пряжек, костяной гребень, несколько сушеных корешков да какая-то глиняная дрянь.
Триста сорок рублей. Три дня.
В сорок один год я крутил миллионами и знал, как развалить сделку соперника одной вовремя пущенной сплетней. В семнадцать — стоял посреди пепелища с тридцатью копейками в кармане кафтана.
Я шаг за шагом обошел помещение. Сапог зацепил вывалившийся из стены кирпич, я чуть не упал и оперся о прилавок. Рука мгновенно измазалась в саже.
Нырнул под уцелевшую левую доску прилавка. Там, в глубокой нише, дед Геронтий держал скрытый ящик. Деревянная шкатулка из мореного дуба обгорела с одного угла, но замочек — простой, без магии — выдержал. Я ковырнул его ногтем, злясь на дрожащие пальцы. Металл поддался с сухим щелчком.
Внутри лежали бумаги. Я вытащил их и положил на обугленный прилавок. Сухие листочки, пожелтевшие по краям. Долговые расписки, договоры поставок, письма с корявыми сургучными печатями. На первом же листе — размашистый почерк менялы.
«Онуфрий Стельбицкий».
На втором — снова Стельбицкий. На третьем — заемная расписка под двадцать процентов годовых, заверенная дьяком, и опять его имя.
Я стал вглядываться в столбцы цифр. Считать в уме я умел мгновенно. Но сейчас глаза расплывались. Буквы ползли в стороны, в висках застучал тяжелый молот. Голова кружилась так сильно, что тетрадь со списками долгов начала заваливаться набок. Сумма внизу итоговой расписки — триста сорок рублей с полтиной.
— Черт, — сипло выдохнул я, зажмурившись.
Надо было перевести дыхание. Бумаги никуда не денутся.
Я отложил шкатулку, отошел на шаг и протянул руку к ближайшей уцелевшей полке. Пальцы нащупали круглый гладкий предмет. Это была глиняная бусина — серая, с обрывком суровой нитки в отверстии.
Я сжал ее на ладони, подкинул, взвешивая.
И тут кто-то нагнулся к самому уху и четко, без запинки проговорил:
«Глина обожженная. Примесь речного песка — двенадцать процентов. Остаточный фоновый след Стигмы слабой концентрации. Вес — четыре грамма. Рыночная цена — две копейки».
Я вздрогнул и вдруг увидел бусину изнутри — с трещинками, с капельками запекшейся магии.
— Что за... — прошептал я.
Пальцы разжались сами собой. Бусина выпала из ладони, стукнулась о деревянную половицу и со звонким стуком покатилась под прилавок, оставив на саже светлый след.
Я стоял, тяжело дыша, и по лбу катился холодный пот. В прошлой жизни никакой магии не было — спасательные вертолеты, котировки акций, Нефтеюганск. А тут что? Моя догадка? Или память тела прежнего пацана?
Я опустился на корточки, и колени отозвались резкой болью. Нащупал под прилавком бусину, вытянул её наружу, снова положил на ладонь и сжал пальцы.
Ничего.
Я затаил дыхание, попробовал позвать этот голос, представить цифры. В руке лежал холодный шероховатый шарик. Бусина как бусина. Две копейки ей цена — или даже одна, если брать пучком.
Я выпрямился, вытер мокрую от пота челку обугленным рукавом кафтана и швырнул бусину обратно на полку. Она стукнулась о стенку и замерла.
Неуправляемая дрянь.
Под ногами трещали угли. На прилавке лежала открытая шкатулка с долговыми бумагами Стельбицкого, а до прихода десятника Хвоща оставалось трое суток.
Тень перекрыла свет из выбитого дверного проема, в котором стоял тучный мужчина в поношенном купеческом кафтане не по размеру. Кафтан трещал на круглом животе, который незнакомец неторопливо поглаживал широкой ладонью. Лицо у него было одутловатое, нос в красных прожилках — видать, сосед не дурак выпить.
— Смотрю, живой? — состряпал он сочувственную физиономию, но глаза его не задержались на мне ни на секунду.
Они уже бегали по разгромленной лавке: с прилавка на полки, с полок на уцелевшие коробки в углу. Считал, паскуда.
Я узнал его не сразу. Симеон Кутафьин, из нижнего ряда. При деде он постоянно околачивался поблизости, вечно сыпал какими-то поговорками про «честную торговлю» и поглядывал на наш угол с затаенной завистью.
— Живой, Симеон Иванович, — сказал я. Голос снова сорвался петухом. В прошлой жизни я бы такого кабана одним взглядом на место поставил, а тут — дохлый мальчишка с обгоревшими рукавами.
— И слава богу, слава богу, — забормотал Кутафьин, переступая через обломки косяка. Его тяжелые сапоги хрустнули по разбитому стеклу. — А ведь как ахнуло! Я у себя на ряду чуть чайник не выронил. Думал, всё, сгорел Алешкин дом.
Он подошел ближе, будто хотел похлопать меня по плечу, но вовремя заметил сажу на моей щеке и убрал руку. Достал из рукава засаленный платок и начал усердно вытирать потный, лоснящийся лоб.
— Слушай, Алешка, — заговорил он тише, подавшись вперед. От него несло кислым вином и старым салом. — Дело-то твое дрянь. Лавку в порядок приводить — деньги нужны. А у тебя ж дедов долг на шее висит. Онуфрий Стельбицкий — он ведь человек жесткий, сам знаешь. Сменит гнев на милость? Ха! Он с живого не слезет, пока свои деньги не заберет. С процентами!
Онуфрий Стельбицкий. Вот, значит, как зовут нашего ростовщика.
Кутафьин тем временем небрежно ткнул пальцем в сторону уцелевших деревянных шкатулок на верхней полке:
— Ты парень молодой, не сообразишь сейчас. Стража придет, опечатает тут всё к чертям — и останешься ты на улице ни с чем. Давай так. По-соседски тебе помогу. Заберу остатки товара... Ну, скажем, за десятку. Наличными прямо сейчас. Облегчу тебе жизнь, хоть на хлеб будет, да и Стельбицкому какую копейку сунешь.
Десять рублей за весь уцелевший товар. И это при том, что один фоновый накопитель у деда стоил не меньше тридцати.
Я потянулся к прилавку, опираясь на деревянный край. Пальцы соскользнули по саже, и я качнулся, но всё же удержался. Тощее тело штормило от голода и боли в порезанных руках. Схема была старая как мир: сбить цену на панике, забрать товар за бесценок, а потом смотреть, как должник идет по миру.
— Товар не продается, Симеон Иванович, — сказал я, отчеканивая каждое слово.
Кутафьин замер с платком у лба и прищурился, будто впервые меня увидел.
— Чего? — переспросил он, поджав губы.
— Сказал: товар останется здесь. А вы, Симеон Иванович, отсюда поторопитесь. У меня уборка.
Он выпрямился, насколько позволял ему круглый живот. На лбу у него выступила новая капля пота.
— Ты что ж, оглох от взрыва? — голос его набрал силу, стал сиплым и злым. — Не одуплился еще? Тебе добра желают, дурак! Стельбицкий из тебя всю шкуру вытребует!
— С Онуфрием я сам разберусь.
— Ну-ну, — Кутафьин убрал платок в рукав, развернулся и шагнул к выходу, отпихнув сапогом обгоревший кусок лавки. — Посмотрю я на тебя, когда ты одуплишься. Вернусь скоро. Когда до тебя дойдет, что ты голодранец без гроша в кармане.
Он выскочил на улицу, даже не оглянувшись.
Руки чуть дрожали — то ли от злости, то ли от слабости этого чертова семнадцатилетнего тела. Я полез в карман и выудил два рубля сорок копеек мелочью — всё, что оставалось от кассы.
Три дня до проверки стражи, разъяренный сосед за стенкой, шкатулка чужих долгов и звон в чужой голове — а плана не было никакого.
Глава 2. Вексель на дедово имя
В Зарядье только начали греметь засовами, а свет уже пробился сквозь пустой дверной проем и лег на засыпанные сажей половицы. За ночь в лавке выстудило, изо рта шел парок. Со двора слышно было, как сосед выливает помои и бранит собаку.
Сидел я у прилавка, прижавшись левым боком к обугленной стене. На глубоком вдохе под ребрами тупо кололо. Правую руку сломало в локте, она висела, и от нее дергало в плечо. Под нижней полкой завалялся кусок холстины, аршина в полтора, чистой хотя бы по краю. Кое-как я обмотал левую ладонь, зажав конец зубами и затянув узел на костяшках. Пальцы соскальзывали, кровь проступала сквозь нитки. Дважды я сползал на пол и утыкался лбом в половицы, пока в глазах не переставало темнеть. Мутило, и от одной мысли про еду подкатывало к горлу.
Двигался я вдоль стены медленно, цепляясь за что попало. Левая рука почти не слушалась, а сажа набилась под ногти. Все, что уцелело после взрыва, я перетаскивал на целую половину дубового прилавка, по одной вещи за раз.
Вышло немного. Пяток амулетов-оберегов из дешёвой жёлтой меди — кругляки с выдавленным узором, обгоревшие с одного бока. Три узких стеклянных флакона с мутной настойкой. Пробка на одном высохла, и оттуда тянуло кислым клоповником. Связка сушёных трав — пахло полынью и гарью. И четыре глиняные фигурки без клейма: два кривых козлика, свистулька и приземистый идольчик с отбитым ухом.
Всё это я разложил в ряд. В прошлой жизни такую кучу хлама не взяли бы и на барахолке за станцией.
— Ну давай, — сказал я сам себе. Голос вышел сиплый, чужой. — Включайся.
Первым я взял флакон с настойкой. Я сжал его в ладони, закрыл глаза и напрягся так, что застучало в висках. Вчера с глиняной бусиной вышло сразу — щёлкнуло, и сами собой встали вес и цена.
Ничего. В руке лежал обычный пузырёк с мутной жижей.
Вместо флакона я сгрёб с прилавка глиняного козлика. Считал трещинки на глине, давил пальцем на шершавый бок — ничего. На улице загремел черпаком водовоз, звякнула дужка ведра о бочку, кто-то крикнул на лошадь. До лавки никому не было дела.
Меня взяла злость. Я цапнул с прилавка потрескавшийся амулет с двумя синими стекляшками вместо глаз. Край у него потемнел от огня, одна стекляшка еле держалась.
Дышать я перестал и уставился на него.
И в голове потеплело. Без цифр и без слов, одно смутное чужое чувство: дороже, чем кажется.
— Сколько? — сипло спросил я в пустоту. — На сколько дороже?
Тепло ушло. Амулет я мял ещё долго, медь нагрелась от ладони, но больше ничего.
Амулет лёг обратно в ряд, а к себе я пододвинул деревянную шкатулку.
Смахнул сажу и стал читать бумаги медленно, слово за словом. Писал дед Геронтий коряво и размашисто, буквы путал, зато цифры выводил чётко, с нажимом.
Все расписки кончались одинаково. Сто рублей под покровские торги. Восемьдесят — на товар с той стороны реки. Шестьдесят два рубля сорок копеек — под залог лавки. И внизу каждого листа ровная подпись: «Онуфрий Стельбицкий».
Все деньги дед брал у одного человека. Ни гильдии, ни казны в бумагах не было. И на каждой расписке проценты шли на проценты.
За стеной у Кутафьина ругались: женщина кричала про разбитый горшок, а сам Кутафьин басом отговаривался.
Шкатулку я закрыл, защёлкнул латунный замочек и положил ладонь на крышку.
В дверном проёме кто-то заслонил свет, и ладонь со шкатулки я снять не успел. На пороге стоял сухой пожилой человек с поджатым ртом. Кафтан на нём был добротный, тёмно-синий, из тяжёлого сукна, но на локтях сукно вытерлось до серой нити, а края рукавов засалились. В руке он держал трость с костяным набалдашником.
Он не поздоровался, только сделал шаг внутрь и стукнул тростью по половице. Левой рукой вытащил из-за пазухи узкий свиток и развернул его.
Онуфрий Стельбицкий. Меняла с Ильинки.
— Триста сорок рублей серебром, — сказал он ровно, без выражения. — Взяты покойным Прохором на закупку товара из Хованщины и ремонт крыши.
Прохором? Чужая память упрямо отдавала дедом Геронтием, но в записях под крышкой шкатулки имена путались — переводы долгов, старые векселя, передачи от отца к сыну. Кажется, Прохор приходился деду старшим братом и пропал где-то под Калугой.
Стельбицкий не дал мне додумать.
— Сорок дней, — объявил он, глядя мимо меня. — Сорок дней на полную выплату серебром. Или на равноценный товар по моей личной оценке.
Набалдашник снова стукнул о доску — он отбивал слова, как счёты.
В прошлой жизни я знал: когда приходят с готовой претензией, обороняться нельзя. Надо говорить как равный и предлагать своё.









