Скоро буду дома. Том V. Принятие
Скоро буду дома. Том V. Принятие

Полная версия

Скоро буду дома. Том V. Принятие

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 12

— Что смешного? — спросил я.

— Ты не поймёшь, — сказала Кассия, отсмеявшись. — Ты не жил там, где считают фляги. Я три месяца думала о воде каждый день. Каждый. А тут её столько, что и за тысячу лет не выпить, и она вся не для питья. Это же издевательство.

Она вытерла глаза.

— Хорошее издевательство, — сказала она. — Мне нравится ваш мир, герой. Он щедрый и дурак.

Дальше был день, и я его перескажу коротко, потому что он был счастливый, а счастливые дни плохо пересказываются.

Лео учил Кассию бросать плоские камни, чтобы прыгали по воде. У неё не получалось час. Потом получилось — семь отскоков, — и она посмотрела на него так, будто взяла крепость.

Мира разложила еду на брёвнышке: термос, бутерброды, яйца, огурцы. Мы ели, сидя на бревне в ряд, и ветер уносил салфетки, и Лео за ними бегал.

Кассия сняла ботинки и ходила по кромке босиком, в декабре, — я сказал, что она простудится, и она посмотрела на меня, как на слабоумного.

Мы нашли ракушку, три стекляшки и дохлого краба, которого Лео хотел взять домой и не взял, потому что мать сказала «нет» тем самым голосом.

Лео рассказал Кассии, как они приехали сюда в первый раз и как он строил замок с башнями, а вода его смыла, и он ревел, а мама сказала: строй новый, ближе к дюне.

— И построил? — спросила Кассия.

— Построил, — сказал Лео. — Он до сих пор, наверное, там где-то.

Он сказал это серьёзно, и никто не стал ему возражать.

Один разговор из того дня я записываю целиком.

Мы с Мирой сидели на бревне, а те двое ушли по кромке далеко, до самого мыса, и оттуда доносился голос Лео — он что-то объяснял, размахивая руками.

— Смотри, — сказала Мира.

— Смотрю.

— Нет, ты правда смотри, — сказала она. — Он с ней разговаривает больше, чем со мной за месяц.

Я хотел что-то сказать. Она подняла руку.

— Я не ревную, — сказала Мира. — Я думаю. Я семь лет была у него единственным взрослым. И я всё время была уставшая. Ты понимаешь, что это значит для ребёнка? У него была мама, которая любит и всё время устала.

Она смотрела на две фигуры у воды.

— А эта не устала, — сказала она. — Она вообще никуда не спешит. Она может три часа смотреть в окно и ничего при этом не делать. Я так не умею с двадцати пяти лет.

— Ты хочешь, чтобы я что-то сделал?

— Я хочу, чтобы ты понял одну вещь, — сказала Мира. — Я в первый вечер решила, что она у меня забирает. Мужа забирает, место в доме забирает. Я месяц с этим жила.

— А теперь?

— А теперь я смотрю, как мой сын идёт по берегу и полчаса рассказывает человеку про поезда, — сказала она. — И понимаю, что она ему даёт то, чего я дать не могу. Не потому, что плохая мать. Потому, что у меня работа, ипотека и вечная усталость, а у неё — время.

Мира помолчала.

— И вот это, Адам, самая неудобная мысль из всех, что у меня были за этот месяц, — сказала она. — Потому что если она однажды уйдёт, ему будет плохо. По-настоящему. И я не знаю, что мне с этим делать.

Обратно ехали в темноте.

Лео уснул на первом же перегоне — по-настоящему, всем весом, головой у матери на коленях. Мира сидела и держала руку у него на спине, глядя в чёрное окно.

Кассия сидела напротив меня.

— Спасибо, — сказала она вдруг по-русски. Потом, поняв, что не хватит слов, перешла на своё: — За сегодня. Я не буду говорить длинно. Просто спасибо.

— Мальчик придумал, не я.

— Мальчик придумал, — согласилась она. — Но приехали все.

Она посмотрела в окно, на летящую мимо темноту.

— Я сегодня впервые с тех пор, как мы вернулись, ничего не считала, — сказала она. — Ни разу за день. Ни про твой срок, ни про деньги, ни про то, что будет дальше.

Я молчал.

— Ты знаешь, что я тебе сейчас скажу, — сказала Кассия. — И скажу один раз, а ты решай.

— Говори.

— У тебя было восемь месяцев, — сказала она. — Почти два уже прошло, и я не помню в них ни одного такого дня, как сегодня. Всё остальное было дело, бумаги, счёт и вечера, когда ты сидишь с тетрадью.

Она смотрела мне в глаза.

— Ты живёшь как человек, у которого впереди много времени, — сказала она. — Я это знаю, потому что сама так жила на фронтире. Только у тебя нет много времени.

Вот здесь мне надо было сказать.

У меня было всё, чтобы сказать: тёмный вагон, спящий сын, женщина напротив, вторая — в двух шагах, и разговор, который сам вывел ровно туда, куда нужно.

Я мог сказать: слушай, а ведь восемь дней назад меня дёрнуло второй раз, и я думаю, что это не остаточное, и я думаю, что там кто-то есть.

Я открыл рот.

И сказал:

— Ты права. Буду исправляться.

Кассия кивнула и отвернулась к окну.

Я до сих пор помню, какое у меня было в этот момент чувство — не стыд, нет. Облегчение.

Оттого, что день не испорчен.

Домой мы пришли в десятом часу. Лео проспал всю дорогу и еле дошёл до кровати; Мира отнесла его вещи и вернулась на кухню, где мы пили чай.

— Хороший был день, — сказала она.

— Хороший.

— Давайте так, — сказала Мира. — Раз в месяц. Один день, никаких дел, куда-нибудь. Хоть в парк, хоть в кино, хоть просто гулять. Запишем в правила шестнадцатым пунктом.

— Запишем, — сказал я.

Мы записали в тот же вечер, а утром показали Лео. Он прочёл, кивнул и приписал внизу своей рукой три слова.

«16. Раз в месяц — общий выходной. Дела в этот день не обсуждаются. Придумывает по очереди».

Этот пункт мы выполнили ровно два раза. Второй — в конце декабря.

А потом стало не до того.

Ночью я лежал на своих табуретах и слушал, как дышит квартира.

Четвёртое декабря. Прошёл пятьдесят один день. Осталось шесть месяцев и десять дней.

Одиннадцать тиков.

Нить молчала восемь дней — с двадцать шестого ноября.

Я лежал и думал не о ней. Я думал о том, что сказала Кассия в вагоне, и о том, что она права, и что завтра надо будет начать жить иначе.

А ещё я думал про мальчика, который строил замок ближе к дюне.

Я и заснул на этом — на замке, который «до сих пор, наверное, там где-то», — и это была последняя ночь, когда я засыпал без вопроса, что происходит на другом конце нити.

Глава 14. Мама

Вопрос, ехать ли к матери вообще, мы с Мирой решали три недели.

Разговор начался ещё до экспертизы, в середине ноября, и первым его начал не я.

— Ей семьдесят девять, — сказала Мира. — Давай считать честно, ты это умеешь. Мы приходим к старухе и говорим: ваш сын жив. Она этому обрадуется так, как ты себе даже не представляешь. А через полгода мы приходим второй раз и говорим: он умер.

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь, — сказала Мира. — Я хоронила мужа. Она хоронила сына. Это разные вещи, Адам, и вторая хуже, я это видела своими глазами на тех похоронах.

Я молчал.

— И вот теперь мы можем заставить её пережить это дважды, — сказала она. — За семь месяцев. В семьдесят девять лет.

Мы возвращались к этому четыре раза.

Доводы «не говорить» были сильные, и я их запомнил все. Она старая. У неё сердце. Она уже отгоревала — не так, как я хотел бы, но отгоревала и живёт. Она ничего не потеряет от незнания: сын для неё умер семь лет назад, и в этом смысле ничего не изменится. Зачем поднимать человека с постели только для того, чтобы уронить обратно.

Доводы «сказать» были всего два, и оба неудобные.

Первый — Кассия. Она выслушала, подумала и сказала, не поднимая головы от своей работы:

— У нас на фронтире считают так: когда решаешь за старого, ты сначала спроси себя, ты его бережёшь или себя. Себя обычно. Потому что сказать — тяжело тебе, а не ему.

Второй сказала Мира, и он всё и решил.

— Знаешь, что самое поганое? — сказала она. — Мы сейчас обсуждаем, имеет ли она право на полгода со своим сыном. Мы вдвоём. Не она. — Она посмотрела на меня. — Мне это уже делали, Адам. Мне все семь лет решали, что мне лучше знать, а что не лучше. И знаешь, что я тебе скажу? Пусть лучше человек сам выбирает, что ему вынести.

На этом мы и остановились.

Мира съездила к ней первой — за неделю до экспертизы, чтобы сказать без меня, чтобы у матери было время сесть и подумать, прежде чем видеть моё лицо в дверях.

А потом поехал я.

К матери я поехал на следующий день после залива, в воскресенье, пятого декабря.

Один.

Мира предлагала поехать вместе — «я всё-таки семь лет к ней ездила, мне проще начать разговор». Я отказался.

Не из гордости. Из арифметики: она ездила к ней семь лет, а я не был у матери больше семи. Мне казалось несправедливым явиться туда под её прикрытием.

Я ошибся, конечно. Надо было ехать вместе.

Мать жила в двух остановках метро и получасе пешком: та же квартира, в которой я вырос, третий этаж, окна во двор.

Одна.

Отец слёг ещё в тот год, когда закрыли проект и я остался без работы; я тогда полгода мотался по больницам, выбивал врачей, платил и договаривался. Он выкарабкался, но до конца так и не восстановился. Когда ему сообщили, что его единственный сын погиб в аварии, это подкосило его окончательно. Через три недели отца не стало.

За несколько недель мать похоронила мужа и сына — и осталась в этой квартире одна.

Она никуда не переехала, хотя мы с Мирой когда-то звали.

Материал для экспертизы у неё взяли ещё в конце ноября — приезжали на дом из лаборатории, которую нашла юрист. Мира ей объяснила заранее, как сумела: нашлись основания полагать, что заключение о смерти было ошибочным, нужна проверка.

Что именно поняла из этого объяснения женщина семидесяти девяти лет, я не знал.

Как прошёл тот её приезд, я узнал уже потом, с её слов.

Мира сказала прямо, без подготовки: Адам жив, он вернулся, он придёт к вам сам, когда сможет.

Мать выслушала, помолчала и спросила одно:

— Он ест нормально?

Мира сказала, что нормально.

— Тогда пусть приходит, — сказала мать. — Я блинов напеку.

И, по словам Миры, встала и пошла ставить чайник, потому что гостью надо поить чаем, а всё остальное — потом.

Я поднялся на третий этаж и позвонил.

За дверью долго возились. Потом она открыла — сразу, без цепочки, не спросив кто.

Маленькая. Она стала совсем маленькой — я помнил её другой, крупной, занимавшей весь дверной проём. Седая, аккуратно причёсанная — она всегда причёсывалась, даже дома. В халате, в тапках, с полотенцем в руке: видимо, вытирала посуду и пошла открывать.

Она посмотрела на меня снизу вверх.

И сказала:

— Ну наконец-то. Раздевайся, суп на плите.

Так это и было.

Ни крика, ни слёз, ни обморока. Женщина, которая семь лет назад почти одновременно похоронила мужа и единственного сына, открыла дверь, увидела его и сказала про суп.

Я разулся, повесил куртку. Прошёл на кухню — ту самую, шесть квадратов, клеёнка на столе, календарь с котятами на стене.

Она налила суп. Поставила передо мной. Села напротив.

— Худой, — сказала она. — Тебя там не кормили?

— Мам.

— Ешь, потом разговаривай.

Я ел суп на кухне своего детства и не мог поднять глаза, потому что если бы поднял — не смог бы есть.

Она сидела и смотрела, как я ем.

Так, как смотрят все матери в мире, — то есть с выражением, для которого нет слова ни в одном языке из тех, что я знаю, а знаю я к этому моменту два.

Потом мы говорили три часа, и вот что я узнал.

Она не поверила в мою смерть.

Не так, как Мира — головой, требуя тела и доказательств. Совсем иначе: она приняла всё, что ей сказали, ходила на похороны, оплакала и продолжала жить дальше — и при этом внутри у неё ничего не сдвинулось.

— Я тебя тут ждала, — сказала она. — Не то чтобы ждала. Просто не отвыкла.

— Мам, ты понимаешь, что я семь лет…

— Я понимаю, что тебя семь лет не было, — сказала она. — И понимаю, что ты сейчас сидишь. Больше мне ничего понимать не нужно, я старая.

Она подлила мне супа, не спрашивая.

— Мира приезжала, — сказала она. — Каждый месяц. С Лёвкой. Ни одного месяца не пропустила, кроме того, когда он с ветрянкой лежал.

— Я знаю, — сказал я.

— Ничего ты не знаешь, — сказала мать. — Она мне продукты возила. Мне, чужой в общем-то бабке, у которой сын помер. Семь лет, Адам. Ты понимаешь, что это за женщина?

— Понимаю.

— Ни черта ты не понимаешь, — сказала она. — Ты и раньше не понимал, а теперь и подавно.

Пока она разливала суп, я смотрел на неё и делал то, чего делать не следовало: считал.

За семь лет она будто стала ещё меньше. Ходила, держась за мебель, — не постоянно, а как ходят те, кто уже привык проверять опору. На подоконнике стояли лекарства в семидневной коробочке с отделениями по дням: их было шесть.

Я вспомнил её такой, какой оставил, — семидесятидвухлетней женщиной, которая сама таскала сумки из двух магазинов, ругалась с сантехником и не признавала ни лифта, ни помощи.

Вот это и было самое тяжёлое за весь день. Не мои семь лет, а её.

Я умер и вернулся, и для меня прошло три года. А она прожила эти семь целиком, по дню, и каждый из них её на что-нибудь укоротил.

Про то, где я был, я рассказал ей правду.

Я думал об этом всю дорогу и решил: не буду врать. Мире не врал, сыну не врал — матери в семьдесят девять лет тем более не буду.

Я рассказал коротко, минут за двадцать: другой мир, три года, дорога обратно, дверь.

Мать выслушала не перебивая.

— Ага, — сказала она, когда я закончил.

— Ты мне не веришь.

— А какая разница? — сказала она. — Ты сидишь на моей кухне. Ты можешь мне сейчас рассказать, что был в плену, в Африке, у инопланетян или в другом мире, — и что мне с того? Мне восемьдесят через год. У меня сын вернулся. Остальное — подробности.

Она сложила руки на клеёнке.

— Я тебе одно скажу, — сказала она. — Про другой мир, может, и правда. Ты мне никогда не врал так, чтобы в глаза смотреть.

Потом было тяжёлое.

Она спросила про Кассию — не сама: я сказал, потому что решил не врать.

Про то, что со мной вернулась женщина. Что она живёт у нас. Что Мира знает и что мы написали правила.

Мать долго молчала.

— Дурак, — сказала она наконец.

— Мам…

— Дурак, — повторила она. — Не потому, что привёл. А потому, что рассказываешь мне это с таким лицом, будто ждёшь, что я тебя пойму и пожалею.

Она смотрела на меня прямо.

— Мирку жалко, — сказала она. — Тебя не жалко. Ту женщину жалко, потому что она в чужой стране без родни и без языка при чужом мужике. А тебя, Адам, не жалко ни капли, и ты у меня сочувствия сегодня не проси.

Я и не просил.

Я сидел и слушал, и это было первое за два месяца, что мне сказали без всякой скидки на то, что я вернулся с того света.

— Ладно, — сказала мать, помолчав. — Живите как знаете. Вы взрослые. Только про Лёвку думайте, а не про себя.

— Мы думаем.

— Все думают, — сказала она. — А потом дети вырастают.

Про болезнь я ей не сказал.

Вот тут я соврал — не словом, а умолчанием. Она спросила, почему я такой худой и почему у меня руки холодные; я сказал, что после всего этого организм долго приходит в себя.

Она посмотрела на меня и не стала спрашивать дальше.

Матери, я думаю, вообще узнают такие вещи первыми и просто молчат, пока им не скажут.

Я не сказал ей до самого конца.

Об этом я жалею отдельно, и это, наверное, единственное решение той зимы, которое я и сегодня считаю неправильным — не ошибочным, а именно неправильным.

Она имела право знать, что хоронить придётся дважды.

Уходя, я задержался в прихожей.

На стене висели фотографии — те же самые, что висели всю мою жизнь, и одна новая: я, в рамке, с чёрной лентой в углу.

Мать перехватила мой взгляд.

— Сниму, — сказала она. — Завтра сниму.

— Не надо, — сказал я. — Пусть висит.

— Как это «пусть»?

— Так, — сказал я. — Один раз я уже там был. Пусть висит, мам. Не обязательно снимать сегодня.

Она посмотрела на фотографию, потом на меня.

И вот тут — впервые за три часа — у неё задрожал подбородок.

— Ты чего-то не договариваешь, — сказала она.

— Мам.

— Ладно, — сказала мать. — Не хочешь — не надо. Только ты приходи. Каждую неделю приходи, слышишь? Не как раньше, не раз в два месяца. Каждую.

— Буду.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Это обещание я сдержал. Я приходил каждую неделю до самого марта — не всегда в воскресенье, но ни одной недели не пропустил, — и это оказались самые спокойные часы всей моей второй жизни: маленькая кухня, суп, календарь с котятами и женщина, которой не надо ничего объяснять.

Результат экспертизы пришёл через два дня, седьмого декабря.

Юрист позвонила Мире, Мира позвонила мне.

Совпадение по прямой линии — мать и сын — подтверждено с той степенью вероятности, которую в заключениях пишут словами «практически исключено, что образцы принадлежат неродственным лицам».

Вечером мы сидели на кухне и смотрели на бумагу.

— Ну вот, — сказала Мира. — Ты официально мой муж.

— Ещё не официально.

— Экспертиза подтвердила, что ты её сын, — сказала она. — Для суда это главное. Остальное — процедура.

Кассия попросила перевести и, выслушав, сказала:

— То есть теперь бумага говорит, что ты — это ты?

— Примерно.

Она хмыкнула.

— У нас для этого хватало глаз, — сказала она. — Смотришь человеку в глаза и говоришь: не чёрные. И всё, никакой бумаги не надо.

— Тут глазам не верят.

— Тут вообще никому не верят, — сказала Кассия. — Я заметила. У вас всё держится на бумаге и на машинах, потому что людям верить нельзя. — Она подумала. — Наверное, вы правы. Вас слишком много, чтобы верить на слово.

Ночью я лежал на своих табуретах и считал.

Седьмое декабря. Прошло пятьдесят четыре дня. Осталось шесть месяцев и семь дней.

Одиннадцать тиков.

Нить молчала одиннадцать дней.

Я лежал и думал о том, что у меня впервые появилась бумага, с которой государству предстояло признать, что я существую, и что эта бумага доказывает мою связь с матерью, — и что ни одна бумага в этом мире не докажет обратного факта.

Что через полгода эта связь оборвётся, и никакая экспертиза этого не заметит.

А ещё я думал про фотографию с чёрной лентой, которую попросил не снимать.

Тогда я думал, что это была деликатность.

Теперь понимаю, что это был расчёт.

Заснуть я в ту ночь так и не смог.

Меня держала одна мысль: у матери была целая жизнь со мной, а у Лео — три года, которых он почти не помнил, и несколько оставшихся месяцев. Фотографии сохранят лицо, но не голос, не поступки и не ответы на вопросы, которые он пока не умеет задать.

Всё остальное у него будет только из того, что я успею оставить.

Поэтому я встал, достал из ящика чистую тетрадь и открыл первую страницу.

Долго смотрел на неё.

Потом написал: «Я умер во вторник».

Глава 15. Аномалия

После первой строки сон так и не пришёл.

Я отложил тетрадь, снова лёг на табуреты, посмотрел на свет над плитой — и в третий раз за неделю подумал об одном и том же: где именно находится другой конец нити.

Думать было бесполезно. У меня не было ни одного факта о местонахождении другого конца.

За одиннадцать дней тишины я успел купить дешёвый туристический компас и несколько вечеров, когда все спали, проверял, влияет ли на него то, что сидит во мне. Стрелка не отклонилась ни на одно деление.

Нить уже дважды дёрнулась, но одиннадцать дней молчала; компас не замечал того, что чувствовал я.

Тогда я встал, взял старый телефон — Мира отдала мне свой прежний, со сломанным динамиком, — и, чтобы не лежать без толку, полез искать то единственное, за что можно было зацепиться.

Я искал магнитные аномалии.

Не потому, что верил в связь. Просто я хотел проверить, действительно ли на планете нет ничего, что вело бы себя странно.

Через сорок минут я нашёл первое.

Это была новостная заметка от третьего декабря, четыре абзаца, на сайте, который перепечатывает пресс-релизы научных учреждений.

Повторная международная геофизическая экспедиция в северо-западной Африке приостановила работы. Причина: неустойчивые показания приборов на площадке около сорока квадратных километров. Магнитометры дают несогласованные значения, повторные замеры не воспроизводятся. Работы возобновятся после проверки оборудования.

Я прочёл трижды.

Потом отмотал назад и нашёл сентябрьское сообщение — то самое, про которое рассказывали в новостях в мои первые сутки дома, между погодой и спортом. Свёрнутая экспедиция, «приборы дают несогласованные показания, причины устанавливаются».

Сентябрь и декабрь. Две экспедиции. Одно место. Одна и та же формулировка.

Три месяца, и никто не назвал причину.

Вот это и было первым, что меня насторожило. Не аномалия — я про них ничего не знаю и знать не обязан. Меня насторожило, что за три месяца ни один человек не написал: «выяснилось, что это». Ни опровержения, ни объяснения, ни даже версии.

Так не бывает.

За двенадцать лет работы с чужой отчётностью я усвоил одну вещь: если по строке три месяца нет комментария, дело не в том, что она никому не интересна. Дело в том, что комментарий никто не может составить.

К утру у меня было три сообщения.

Первое — Африка, о котором я уже сказал.

Второе я нашёл случайно, по слову «не воспроизводятся»: сообщение сейсмологической службы, ноябрьское, из Патагонии. Регистрируются низкочастотные колебания без очага. Не землетрясение: у землетрясения есть точка, откуда идёт волна. Здесь волна была, а точки не было.

Третье было хуже двух первых, и я нашёл его не в науке.

Региональная газета в Западной Австралии, конец ноября, заметка на восемь строк: в трёх посёлках за месяц пропало девять человек. Взрослые, разного возраста, ушли самостоятельно, ночью, никаких признаков насилия. Полиция связывает случаи между собой и просит откликнуться очевидцев.

Я сидел на кухне со старым телефоном в руке, и у меня в груди шло ровное чужое сердце.

Девять человек. Ушли ночью, сами, без следов насилия.

Я знал, как это выглядит. В мёртвой земле я полдня шёл рядом с такой же колонной: люди сами ушли из своих домов и больше не оглядывались.

Дальше я сделал то, чему меня учили в прошлой жизни: попытался опровергнуть собственную догадку.

Я не стал искать доказательств, что три сообщения связаны. Это была бы работа человека, который хочет подтвердить свою догадку, а такая работа всегда заканчивается успехом и всегда бесполезна.

Я сделал наоборот.

Я стал искать, чем эти три случая объясняются по отдельности — то есть искал, где я не прав.

По Африке нашёл четыре объяснения: залежи железной руды, солнечная активность, брак партии приборов, ошибка калибровки. Три из четырёх отвалились за час: залежи не дают несогласованных показаний, они дают стабильное смещение; солнечная активность отпала по датам: в нужные дни геомагнитных возмущений не фиксировали, а соседние станции показывали обычный фон; брак партии не бывает у трёх разных производителей.

Осталась ошибка калибровки — то есть «люди накосячили». Штука, которая объясняет что угодно и потому не объясняет ничего.

По Патагонии — вулканическая активность, оползень, техногенный шум. Все три отвалились сами: сейсмологи их проверили раньше меня и написали об этом в том же сообщении.

По Австралии — самое простое и самое вероятное: секта. Или наркотики. Или совпадение: девять человек за месяц на три посёлка — много, но не невозможно.

Вот тут я и застрял на два часа.

Потому что если по каждому случаю есть объяснение, пусть слабое, — то нет никакой связи, а есть человек, который хочет её увидеть.

Я знал этого человека. Я его два месяца видел в зеркале.

Из тупика меня вывел Лео, и сам об этом не узнал.

Он вышел на кухню в семь утра, увидел меня с телефоном и сказал:

— Ты чего, всю ночь сидел?

— Работаю.

Он полез за хлопьями, потом вернулся и посмотрел на выписанные мной сообщения — три столбика с датами и странами.

— А сколько таких вообще бывает? — спросил он.

— В смысле?

— Ну, всего, — сказал Лео. — У нас в школе была задача про совпадения. Учительница объясняла: если в одной коробке десять красных мячей, надо посмотреть остальные. Если в каждой столько же — нормально. А если во всех ста коробках красных всего десять и все они в одной — тогда странно.

Я поставил чашку.

— Повтори, — сказал я.

— Чего?

— То, что ты сейчас сказал. Целиком.

Он повторил, недоумевая.

Я сидел и смотрел на десятилетнего мальчика, который за полминуты объяснил мне, что я всю ночь считал не то.

На страницу:
7 из 12