Пожарный Российской Империи. Том I
Пожарный Российской Империи. Том I

Полная версия

Пожарный Российской Империи. Том I

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Получалось, прежний Корнеев знал Веру достаточно хорошо, чтобы бояться её вопросов, и достаточно плохо, чтобы надеяться их избежать. Объяснение тому, почему хозяин горящего дома назвал меня пьянью, становилось неприятно простым. Но за спиной Веры стонал человек, а возле ворот Мансур спорил с погорельцами, записывая, кому и что вынесли. Разбираться в чужой биографии придётся после того, как город перестанет гореть; с моей собственной пока тоже хватало путаницы.

— Я правда не помню, — сказал я.

— Удобная болезнь.

— Мне неудобно.

Она посмотрела на обгоревшую куртку, повязку, чужую кровь на моих штанах.

— Сегодня — верю. Завтра посмотрим.

Мансур подошёл, держа несколько исписанных листков. Оболенский следовал за ним. Пристав где-то нашёл новую перчатку, только одну; вторая рука оставалась чёрной до запястья.

— У нас сто восемьдесят семь семей у лечебницы и в соседних дворах, — сказал Мансур. — К ночи будет больше. Еда есть до утра, если делить без щедрости. Вода — две бочки, одна грязная. Люди хотят знать, кто возместит Саитову и Марфе Петровне дома.

— Я, — ответил Оболенский, — могу лишь засвидетельствовать, что разбор произведён с их согласия в связи с непосредственной опасностью. Вопрос возмещения решит управа.

— Значит, никто, — перевёл Мансур.

— Я не сказал этого.

— Вы сказали точнее.

Марфа Петровна сидела возле спасённого сундука. Услышав разговор, она подняла сковороду и постучала ею по крышке.

— Дом мне Корнеев построит. Раз уж этот сломал.

— Я? — переспросил я.

— А кто? Пристав бумагу построит? У него она до первого дождя.

Оболенский промолчал. Федька хрюкнул, пряча смех в перевязи.

— Хорошо, — сказал я. — Сначала потушим старый.

— Уже потушили.

— Он ещё дымит.

— Тогда иди и потуши. Нечего у бабы руку держать.

Вера отпустила мою ладонь так быстро, будто действительно была поймана на чём-то непристойном.

— Следующий, — позвала она. — Корнеев свободен. К сожалению.

Я поднялся. Ноги затекли, мир качнулся. Мочалов, проходивший мимо с куском рукава на плече, поддержал меня и тут же убрал руку.

— Не падай. Тут и без тебя тесно.

— Насос жив?

— Вопреки обращению. Манжету менять, втулку точить, рукав выбрасывать.

— А людей?

Он оглянулся на Яшку, уснувшего сидя у стены, на Федьку с подвязанной рукой, на работников Саитова.

— Людей тоже неплохо бы починить. Только запчастей нет.

Мы пошли к дворам Кривенкова. Оболенский увязался следом, объяснив, что должен осмотреть ущерб. На деле он, кажется, не хотел отпускать меня одного среди чужих развалин. Может, боялся, что я снесу что-нибудь ещё. Основания у него были.

Татарскую трудно было узнать. Там, где утром стояли ворота и крыши, торчали печи. Деревья обгорели с одной стороны, листья скрутились. Между кирпичных оснований ходили хозяева, шевелили головни крючьями, вытаскивали железо. Ветер стих, но земля ещё дышала жаром. Под подошвами хрустело стекло.

— Шесть часов, — сказал Мочалов. — Будто шесть лет.

— Сколько дворов?

— Потом сосчитают. Много.

Оболенский назвал предварительное число — больше полутора сотен. Он произнёс его сухо, служебно, но сбился на середине и повторил. Людей без крова никто ещё не считал; улицы вокруг лечебницы уже отвечали лучше любой ведомости.

У дома Кривенкова осталось кирпичное подпечье, часть ворот и колодец, забитый мусором. Сам хозяин куда-то исчез. Вероятно, искал книги, приказчиков или человека, на которого можно повесить цену своей бережливости. Я обошёл место, где утром рухнула балка. Узнал обгоревший обод бочки, кусок лестницы, железную кроватную спинку. Память тела отозвалась болью в боку.

— Чего ищешь? — спросил Мочалов.

— Не знаю.

— Удобно. Тогда найдёшь обязательно.

Он пошевелил багром груду досок. Под ними тлела пакля. Мы залили её остатками из ведра, разворошили. На дне лежали железные скобы, гвозди и короткая трубка длиной с палец. Я сперва принял её за часть петли. Потом увидел отверстие сбоку и чёрный хвостик, прикипевший к краю.

Поднимать голыми руками не стал. Поддел трубку щепкой, выкатил на кирпич. Мочалов присел рядом.

— От лампы, что ли?

— У лампы фитиль наружу выходит шире.

— Много ты ламп разобрал?

— Достаточно.

Я наклонился. Весь двор пах гарью, мокрой золой, кожей, навозом, но от трубки шёл другой запах — масляный, тяжёлый. Керосин в этом городе был повсюду, и всё же здесь он сидел внутри металла, защищённый от воды. Фитиль не сгорел полностью; его плотно набили в трубку, оставив тонкий конец. Такая штука могла тлеть дольше открытой тряпки. Дать человеку время уйти. Дать огню время дождаться ветра.

— Не трогайте, — сказал Оболенский.

Он присел с другой стороны, достал из кармана платок. Я придержал его руку щепкой.

— Платок потом будет пахнуть тем же. Возьмите чистую бумагу или жестянку. И отметьте, где лежала.

— Вы и в дознании сведущи?

— Я сведущ в том, как улики превращаются в мусор.

Пристав внимательно посмотрел на трубку. Потом подозвал Константинова, приказал принести из дрожек коробку и позвать двух свидетелей. Молодой полицейский не спорил; голова после кирпича у него была перевязана, но шёл он ровно.

— Что это доказывает? — спросил Оболенский.

— Пока ничего.

— Разумный ответ. Постарайтесь его не испортить.

Мочалов взял щепку, понюхал и скривился.

— Керосин. Но в лавке Кривенкова керосин был. Могло валяться до пожара.

— Могло.

— А могло не валяться, — произнёс пристав.

Мы оба посмотрели на него. Оболенский чуть пожал плечами.

— Подозрение позволяет осмотреть. Обвинять будет позволено, когда появится доказательство. Не раньше.

Он развернул лист бумаги на обгоревшем кирпиче и начал записывать место находки. Почерк у него оказался мелкий, ровный, совершенно не похожий на человека, который несколько часов держал багор и вытаскивал подчинённого из-под кирпичей. Я стоял рядом, пока трубку убирали в коробку. Под повязкой ныла ладонь; на пальцах другой руки остался запах керосина, хотя самой находки я не касался. Наверное, пропах весь город. Или только мне хотелось думать, что запах был повсюду и не вёл к кому-то одному.

— Корнеев, — не поднимая головы, сказал Оболенский. — Вы сегодня разрушили два дома, ослушались пристава и едва не устроили давку у лечебницы. Завтра явитесь для объяснений.

— Если города хватит на кабинет.

— Хватит. Города обычно переживают людей, которые считают себя незаменимыми.

Мочалов усмехнулся и ткнул багром в дымящуюся балку. Из-под неё вылетел сноп искр. Мы все трое отступили; Оболенский прижал коробку к груди, спасая её раньше собственного мундира.

— Завтра, — повторил он, откашлявшись.

— Завтра, — согласился я и взял у Мочалова ведро. В развалинах снова занималась пакля, у лечебницы ждали перевязки, а Марфа Петровна наверняка уже решила, из какого леса я буду строить ей новый дом. До завтрашнего дня оставалось несколько часов, и ни один из них пока не принадлежал приставу.

Глава 3. Семь тысяч без крыши

До полуночи я успел потушить одну паклю, отнять у старика ведро с кипятком, дважды отправить Яшку к Вере и ни разу не увидеть, чтобы он дошёл. Каждый раз мальчишка сворачивал за угол лечебницы, находил там дело неотложнее собственной разбитой головы и возвращался с очередным человеком, которого требовалось записать, накормить или хотя бы убедить не лезть в дым за кроватью. На третий раз я поймал его за ворот, развернул и повёл сам. Яшка упирался пятками в грязь, уверял, что у него всё зажило, и тыкал пальцем в сторону пожарища, где без него, по его словам, непременно перепутают живых с пропавшими.

— Тебя самого уже три раза перепутали, — сказал я. — Один раз с живым.

— А остальные?

— С дураком.

— Так это не перепутали.

Он ухмыльнулся и тут же поморщился: улыбка дёрнула подсохшую рану у виска. Вера увидела нас через распахнутую дверь, молча показала на лавку и вернулась к женщине с обожжёнными волосами. В помещении пахло карболкой, керосином, мокрой шерстью и человеческим страхом — смесью, которая в любом веке означает одно и то же: мест не хватает, врачей не хватает, а ночь только началась.

— Сядь, — приказал я.

— Вы сами садитесь.

— Я потом.

— Все начальники так говорят.

— Поэтому я не начальник. Садись.

Яшка всё-таки сел. Вера, не оборачиваясь, бросила через плечо:

— Если встанет — ударьте. Только не по голове, там уже занято.

— Слышал? — спросил я.

— Она про вас.

Спорить дальше было некогда. Во дворе лечебницы Мансур ставил на деревянные ящики свечные огарки и рассаживал за ними людей, умеющих считать. Таких нашлось неожиданно мало. Одни называли только членов своей семьи, других просили записать соседей, третьи помнили, сколько вынесли мешков, но забывали, куда отправили детей. Бумага промокала, чернила расплывались. Тогда Мансур велел писать углём на обрезках досок, а каждую улицу отмечать своим надрезом. Получился счёт, который ни один столоначальник не принял бы в казённую книгу, зато по нему можно было понять, сколько ртов останется голодными к утру.

Возле северной стены уже лежали узлы, тюфяки и люди. Дом ещё дымился после двух очагов на чердаке, но погорельцы прижимались к нему, потому что стена была целой. Рая спала сидя, уронив голову на плечо Акулины. Маленький брат растянулся у неё на коленях и держал в кулаке щепку из тех, которыми они считали вышедших из дыма. Я хотел забрать щепку и вернуть к кучке, потом решил, что своё дежурство он отработал.

— Сто восемьдесят семь семей, — сообщил Мансур, когда я подошёл. — Это только здесь и в трёх соседних дворах. В мечети ещё не считали, на окраине тоже. Муки хватит на хлеб до полудня, если печи дадут. Мяса мало. Воды меньше, чем мяса.

— Грязную кипятить.

— Для этого нужны дрова.

Я оглянулся на чёрное поле Заисточья.

— Дров вокруг много.

— Половина ещё горит, другая принадлежит людям.

— Та, что горит, уже ничья.

Мансур посмотрел на меня долгим взглядом.

— Не говорите так при погорельцах.

Я собирался ответить, что дерево не интересуется правом собственности, но закрыл рот. Человек, дом которого лежит углями, способен простить пожар. Не человека, сообщившего ему, что угли теперь ничьи.

— Сколько раненых пришло ещё?

— Вера Николаевна перестала считать на пятидесяти. Тяжёлых кладут внутри, остальных под навесом. Погибших не нашли.

Последние слова он произнёс без облегчения, словно боялся сглазить. Я тоже не обрадовался. После такого огня отсутствие погибших выглядело не фактом, а ошибкой в подсчёте. В две тысячи двадцать шестом мы называли это предварительными данными и учились не верить хорошему раньше времени. Однажды после пожара в общежитии владелец три часа клялся, что все жильцы вышли. Потом в подвале нашли комнату, которой не было на плане, и двоих узбекских рабочих. С тех пор слова «никто не погиб» я принимал только после того, как кто-то называл имена всех, кто жил внутри.

— По дворам ещё пройдут, — сказал я. — Не по одному. С баграми и верёвкой. В тлеющее не лезть, пока не простучат балки.

— Вы распоряжаетесь моими людьми?

— Прошу ваших людей.

— Уже лучше.

— Сколько раз надо попросить, чтобы вы перестали считать?

— Помощь без счёта быстро становится долгом, Андрей Сергеевич. Я предпочитаю счёт.

Он сказал это так спокойно, что спорить стало неудобно. Мы договорились: утром две пары обойдут уцелевшие подвалы и дворы, ещё четыре человека останутся у лечебницы, остальные понесут хлеб. Мансур записал каждое имя, напротив поставил, кто дал лошадь, телегу или муку. Я спросил, зачем сейчас помечать долги, когда у людей нет домов.

— Чтобы через неделю какой-нибудь благодетель не заявил, будто один кормил всё Заисточье, — ответил он. — И чтобы через месяц помощь не превратилась в расписку на чужую землю.

Мне понравилась его подозрительность. В моём времени после больших пожаров тоже появлялись люди с водой, камерами и привычкой ставить собственное имя на каждой коробке. Только землю они отбирали не расписками, а договорами мелким шрифтом. Методы менялись не чаще, чем список спасаемого имущества.

Со стороны улицы донёсся женский голос. Он не перекрывал шум, но люди перед ним расступались. Невысокая женщина в тёмной шали шла к лечебнице, неся под мышкой корзину, а в другой руке — мужские сапоги. Ей было за пятьдесят; лицо широкое, усталое, волосы туго убраны под платок. Она остановила первого встречного, спросила что-то, тот показал на меня. Женщина посмотрела, и корзина ударилась ей о бедро.

Тело узнало её раньше меня. В груди стянуло, пальцы сами разжались, а во рту возник вкус тёплого молока с содой — мерзкий, детский, настолько настоящий, что я на секунду перестал слышать двор. Память не дала имени. Только кухню с низким окном, красную чашку и ладонь, прижатую ко лбу.

Женщина подошла вплотную и ткнула сапогом меня в живот.

— Живой?

— Пока.

— Вижу, что пока. Почему за тобой чужие люди посылают, а сам к матери прийти не догадался?

Мансур отвернулся к своим доскам. Очень вежливо. Я стоял перед незнакомой женщиной, которая имела право знать меня лучше всех, и пытался придумать ответ, не похожий на признание в безумии.

— Головой приложило.

— Тебя ею с рождения прикладывает. Где болит?

Она не ждала разрешения: ощупала затылок, оттянула веко, увидела повязку на ладони и цокнула языком. Потом заглянула мне в лицо так близко, что я разглядел светлую полоску шрама у её брови.

— Зрачки ровные. Речь дурная, но она и прежде умнее не была. Меня узнаёшь?

Я мог соврать. Наверное, прежний Корнеев именно так и поступал, если половина сказанного о нём была правдой. Но чужая память уже подставила красную чашку, и эта мелочь оказалась хуже упрёка.

— Нет.

Женщина не ахнула. Не перекрестилась. Только медленно поставила корзину на землю и спросила:

— Совсем?

— Кусками. Лица приходят, имена — нет. Что-то руки помнят. Остальное… — Я поискал слово попроще. — Как после дыма. Вроде комната знакомая, а ничего не видно.

— Меня зовут Аграфена Петровна Корнеева. Я твоя мать. Ты Андрей Сергеевич Корнеев, двадцати девяти лет, пожарный служитель, дурень и мой единственный сын. Последнее можешь не запоминать, само напомнит.

Она сказала это ровно, будто диктовала данные полицейскому. Я повторил имя про себя. Аграфена Петровна. Мать Андрея Корнеева. Не моя мать — так я решил сначала, и тело снова сжалось под рёбрами, не согласившись.

— Где вы меня нашли?

— Весь город знает, где тебя искать. Одни говорят, ты лечебницу спас. Другие — два дома зря сломал. Третьи — что пожар сам устроил, чтобы люди забыли, как ты у складчиков деньги выпрашивал. Хорошо хоть в четвёртом месте догадались сказать матери.

— Какие складчики?

Аграфена Петровна наклонилась за корзиной, но я успел поднять её первым. Внутри лежали хлеб, чистая рубаха, полотенце и небольшая жестяная коробка.

— Вот это хуже, — сказала она. — Меня не помнить ещё можно. Долги свои забывать удобно.

— Я не притворяюсь.

— Посмотрим. Переоденься сперва, потом будешь честным.

Она повела меня за лечебницу, в маленькую пристройку, где раньше хранили бельё. Теперь там висели мокрые простыни и стояли пустые бутыли. Аграфена закрыла дверь, сунула рубаху мне в грудь и отвернулась. Я расстегнул обгоревшую куртку. Под ней кожа была в синяках, на боку темнела полоса от балки. Женщина обернулась раньше, чем я успел натянуть чистое, увидела и резко втянула воздух.

— Это тоже головой приложило?

— Домом.

— Не хвались. Дом не ты поднял.

Она помогла просунуть забинтованную руку в рукав. Пальцы у неё были быстрые, жёсткие, с мукой под ногтями. Мать из моей первой жизни завязывала мне галстук на выпускной и всё повторяла, что я вытянулся, хотя рост у меня уже два года не менялся. Потом она умерла, когда мне было тридцать четыре, и я долго хранил тот галстук в шкафу, не надевая. Сейчас другая женщина расправляла на мне чужую рубаху, а я стоял деревянный и боялся случайно назвать её мамой. Не потому, что это было бы ложью. Как раз наоборот.

Аграфена затянула ворот, посмотрела на мою левую руку.

— Пуговицы всегда справа начинал. Теперь слева.

— Удобнее.

— Тебе никогда удобнее не было. Тебе быстрее надо было.

Она достала из жестяной коробки складной бумажный лист, потёртый по сгибам. Вверху стоял двуглавый орёл, ниже — мелкий текст и фотография молодого мужчины. Моё нынешнее лицо без сажи: прямой нос, светлые глаза, упрямая складка между бровями. На снимке он старался выглядеть трезвым и почти справился.

«Андрей Сергеевич Корнеев, православного вероисповедания, двадцати девяти лет». Дальше — приметы, место жительства, отметка о службе. Я провёл пальцем по имени. Совпадение перестало быть криком с улицы и стало строчкой на бумаге.

— Зачем принесли?

— Пристав у депо людей спрашивал, где твой вид. Дома нашла. Думала, забрали вместе с тобой. Ты три дня не ночевал, потом прибежали — пожар. — Она помолчала и добавила: — Долги, значит, тоже не помнишь?

— Кому?

— Аптекарю девять рублей сорок копеек. Хозяйке за дрова. Мочалову за сапоги, если он ещё не плюнул и не простил. Ты обещал принести деньги на лекаря, а вместо этого исчез.

Вот и первая опись чужой жизни: долг, обещание, три дня неизвестно где и сапоги, за которые старший трубник почему-то не потребовал расчёта. Не вина, даже не улика, но уже достаточный повод не радоваться собственному имени. Я спросил:

— Часто исчезал?

— Бывало. Только прежде возвращался либо злой, либо пьяный. Сейчас вернулся вежливый и глупые вопросы задаёшь. Не знаю, что хуже.

— А деньги на лекаря?

Аграфена Петровна повернулась ко мне. В её лице не было ни просьбы, ни жалобы — лишь усталое раздражение человека, которому опять приходится объяснять очевидное.

— Не принёс. Лекарь подождёт, он привычный. Аптекарь — нет. Вернёшь память, будешь разбираться, кому и что наврал. Пока хлеб возьми.

Она всучила мне горбушку. Я откусил, не чувствуя вкуса. За дверью кто-то позвал Корнеева, сразу двое отозвались, что он занят, и Аграфена спросила:

— Ты правда людей вывел?

— Да.

— И дома сломал?

— Да.

— Сам решил?

— Сам.

Она кивнула, словно три ответа легли на разные чаши весов и ни одна не перевесила.

— Степан Арсеньевич тебя за это шкуру снимет.

— Уже обещали задержать. В очередь пусть встаёт.

— Зубы прежние, — сказала Аграфена Петровна и открыла дверь. — Только раньше ими больше скрипел.

Во дворе стоял Степан Арсеньевич Рыбин.

Городской брандмейстер оказался ниже, чем я представлял по тому, как произносили его имя. Широкий, сутулый, с тяжёлой шеей и усами, в которых сажа лежала плотнее седины. Мундир на нём высох от жара и снова промок, сапоги были в белой золе. Он держался прямо только потому, что привык не показывать людям, сколько у него осталось сил.

Рыбин посмотрел на чистую рубаху, на мать, на меня.

— Переодеться успел.

— Аграфена Петровна успела.

— Значит, не всё в городе развалилось.

— Не всё, — отрезала она. — Моего Андрея будете ругать после того, как доест.

— Ваш Андрей сегодня сам назначал, кому есть, кому гореть и кому дом ломать.

— Потому и доесть должен. На голодный желудок он ещё глупее.

Рыбин перевёл взгляд на хлеб в моей руке.

— Утром, Корнеев. В пожарном дворе. Объяснение дашь мне и приставу.

— Почему утром?

— Потому что до утра я тушу город, а ты считаешь людей. Или хочешь сейчас?

— Утром.

— До тех пор с места не исчезать, в кабак не ходить, распоряжений от моего имени не давать.

— Я и от своего с трудом успеваю.

Рыбин подошёл ближе. Глаза у него были красные от дыма, но смотрел он ясно.

— На пожаре сперва слушают. Спорят после отбоя, если дожили. Ты сегодня перепутал порядок.

— Если бы слушал, лечебница бы сгорела.

— Утром, — повторил он. В голосе ничего не изменилось, а спор закончился. — Мочалова и Серебрякова пришлёшь. Их тоже спрошу.

— Яшка ранен.

— Значит, сначала Ладыгина спросит его, потом я.

Рыбин развернулся и пошёл к воротам. Аграфена Петровна проводила его взглядом.

— Злится.

— Есть за что.

— Не льсти себе. Он злится не только на тебя.

Она вернулась к людям, будто вопрос с сыном был временно закрыт. Через минуту уже спорила с поварихой, которая собиралась сварить всю крупу сразу. Я остался у пристройки с хлебом, чужим видом и аптекарским долгом, который успел унаследовать прежде, чем разобрался, как здесь получают жалованье.

***

К утру дым стал серым. Он лежал над городом ровным потолком, прятал Воскресенскую гору и делал рассвет похожим на продолжение ночи. Мы обошли дворы вдоль края пожарища. В подвалы спускались только там, где стены не дышали жаром. Нашли трех собак, козу, сундук с мокрыми книгами и семилетнего мальчика, который всю ночь прятался под перевёрнутой лодкой, потому что потерял мать и решил, что за ним придут. Мать нашлась у мечети. Она ударила его, обняла и снова ударила. Я не вмешивался: в некоторых семьях спасение полагалось закреплять.

Погибших по-прежнему не было. Двух стариков считали пропавшими, но один оказался у родственников на Песках, второй спал в телеге, обняв мешок с мукой. Вера сообщила это так, будто лично запретила им умирать и теперь недовольна, что приказ пришлось повторять.

— Двое тяжёлых пережили ночь, — сказала она. — Егор в сознании. Ногу пока оставила ему, но это не подарок навсегда. Яшка спал двадцать минут, затем сбежал.

— Я его привязал бы.

— Привяжите. Только не моими бинтами.

Она меняла повязку на моей ладони. Я сидел у окна, за которым Аграфена Петровна раздавала хлеб и называла меня сыном всякий раз, когда требовалось заставить кого-то отойти от котла. Судя по частоте, родственников у неё к утру стало больше, чем у императорской фамилии.

Вера заметила документ, торчащий из кармана чистой рубахи, и спросила:

— Нашлись?

— На бумаге — да.

— Бумага терпеливая.

— Уже второй чиновник говорит о ней хорошо.

— Я не говорила хорошо. Она просто не спорит, когда человек меняется.

Я посмотрел на неё. Вера затягивала бинт, не поднимая глаз.

— Вы видели Аграфену Петровну раньше?

— Она приходила за лекарствами. Вы оплачивали. Иногда.

— Откуда деньги?

— Я лечу людей, а не их кошельки.

— Удобно.

— Нет. Удобно не задавать вопросов, когда ответ испортит знакомого. Вы, прежний, так и делали.

— А нынешний?

Она завязала узел и отпустила мою руку.

— Нынешний не узнаёт собственную мать, документ и карман, в котором всегда носил спички. Но знает, куда ляжет дым, и помнит, сколько людей вошло в дом. Мне этого достаточно, чтобы не задавать глупых вопросов. Умные оставлю на потом.

— Например?

— Например, почему человек после удара головой забывает двадцать девять лет, но вспоминает такие способы тушить, которых Рыбин не знает.

Она сказала это без страха. Без мистики. Как медицинский факт, для которого пока нет времени. Я молчал. Лгать Вере хотелось меньше, чем всем остальным, но правду пришлось бы начать с две тысячи двадцать шестого года, нелегального склада и Лёхи. Для утра после городского пожара это был слишком длинный диагноз.

— Не беспокойтесь, — добавила она. — Оболенскому я расскажу только о голове. Всё остальное он и сам заметит, если перестанет любоваться почерком.

— Почему вы мне помогаете?

— Я вам перевязываю руку. Не путайте медицину с доверием.

— Даже не начинал.

— Тогда идите. Рыбин ждёт, а у него терпение хуже моего.

Пожарный двор находился за несколько улиц от выгоревшего края. По дороге люди останавливали меня. Один благодарил за дочь, которую я никогда не видел. Другой требовал вернуть топор. Третья женщина сунула мне узел с пирогами и убежала прежде, чем я объяснил, что ничего ей не сделал. За углом меня обругали за сломанный забор. Получалось честно: город ещё не решил, кем я был, и распределял версии поровну.

У ворот пожарного двора стоял молодой человек с фотографическим аппаратом на треноге. Пиджак у него был хорошего сукна, ботинки — в золе, а светлая прядь падала на лоб всякий раз, когда он нырял под чёрное покрывало. Он попросил Мочалова не двигаться. Мочалов специально шагнул в сторону.

— Ещё раз, Григорий Фомич. Для истории.

— История меня и так догонит.

— Не догонит. У неё аппарат тяжелее.

Молодой человек вынырнул из-под ткани, увидел меня и оживился.

— Андрей Сергеевич Корнеев?

— Сегодня чаще да.

— Николай Вяземский, «Сибирская жизнь». Вы спасли лечебницу?

— Нет.

Он замер с карандашом.

На страницу:
4 из 8