
Полная версия
Принцесса из деревни
Кира стояла на краю деревни и смотрела на хижины.
Её собственная хижина была третьей от края. Кривая, серая, с дырявой крышей. Из щели в стене пробивался тусклый свет. Кто-то был дома.
Она пошла туда.
Ноги горели. Пятки были стёрты в кровь. Юбка — грязная, порванная в двух местах. Волосы — снова спутанные, снова тусклые, снова с соломой. Всё, чего она добилась «утренней рутиной», исчезло за три дня дороги.
Она подошла к двери. Постояла.
Толкнула.
Внутри — тот же запах, что и раньше. Куры. Поросёнок. Дым. Люди.
Марта стояла у печи. Обернулась. Увидела Киру.
Замерла.
Потом положила деревянную ложку на край печи. Медленно. Как будто боялась разбить.
— Мама, — сказала Кира.
И заплакала.
Не так, как плакала в первое утро — не истерично, не громко, не с подвываниями. Тихо. Стоя в дверях, с двумя монетами в кулаке, с разбитыми пятками и с осознанием, что бежать некуда.
Марта подошла. Молча. Обняла.
От неё пахло дымом и потом и чем-то ещё, что Кира не смогла назвать. Может, это пахла мать. Может, любая мать в любом мире пахнет одинаково — так, что от этого запаха хочется плакать сильнее.
Марта не спросила, где она была.
Не спросила, почему ушла.
Не спросила, что случилось.
Она просто держала Киру. Долго. Пока та не перестала всхлипывать.
Потом отстранила. Посмотрела в лицо. Провела шершавой ладонью по щеке — вытерла слёзы.
— Иди, — сказала Марта. — Сядь. Есть будешь.
Кира села за стол. На лавку. Ту самую, где сидела неделю назад и отказывалась от каши.
Марта налила ей полную миску. Каша была серой. Тёплая пар поднимался над ней.
Кира взяла ложку.
И ела.
Долго. Медленно. Не глядя ни на кого. Просто ела серую тёплую кашу, которая пахла ничем и была самой прекрасной едой в её жизни.
За столом сидели дети — Петька, Анка, Мик. Они смотрели на неё во все глаза, но никто не сказал ни слова. Марта что-то делала у печи, спиной к Кире. Йорн — Кира только сейчас заметила — сидел в углу, на своём табурете, и точил что-то ножом. Он не поднял головы, когда она вошла. Не поднял, когда она села. Не поднял, когда она стала есть.
Но когда Кира доела и отставила пустую миску, Йорн — впервые за неделю, впервые за всё, что она о нём помнила из этой чужой памяти, — поднял глаза.
Посмотрел на неё.
Долго.
И произнёс одно слово:
— Хорошо.
Потом опустил глаза и снова стал точить нож.
Кира сидела за столом, чувствуя тепло от каши в желудке, и понимала: она вернулась домой.
В хижину из глины и палок. С курами. С поросёнком. С матерью, которая её обняла. С отцом, который сказал «хорошо».
И это — впервые за неделю, впервые за всю её новую жизнь — не было катастрофой.
Это было — жизнь.
Её жизнь. Настоящая, невыносимая, но её собственная.
За стеной хрюкнул поросёнок.
Кира — впервые за очень долгое время — улыбнулась.
Глава 4. Каша и смирение
Кира проснулась от голода.
Не от того голода, который она знала в прошлой жизни — от лёгкого сосания под ложечкой, которое означало «пора завтракать» и решалось капучино с миндальным молоком. И даже не от того голода, который она узнала за последнюю неделю — от пустого желудка, который ныл, но с которым можно было договориться, обещая ему еду попозже.
Это был другой голод.
Он был не в желудке. Он был в костях. В зубах. За глазами. В самой сердцевине тела — глубокая, тяжёлая, гудящая пустота, которая говорила: если ты сейчас не поешь, ты умрёшь. Не завтра. Не через неделю. Скоро.
Кира лежала на своей доске с соломенным матрасом, смотрела в дырявый потолок, через который просачивался серый утренний свет, и думала об одном.
О еде.
О любой еде.
О серой каше. О чёрном хлебе. О репе. О луке. О сушёном мясе, которое было в котелке у Ролана. О сыре — тонком, солёном ломтике. О куске хлеба, обмакнутом в жир. О куриной ножке — жареной, с корочкой, с солью. О жареной картошке. О борще. О пельменях. О шаурме с уличного лотка в три часа ночи, которую она ела один раз в жизни, пьяная, после клуба, и которая казалась ей тогда самой вкусной едой на свете.
Она думала о еде так, как раньше думала о мужчинах. С томлением. С жадностью. С полной, безоговорочной концентрацией.
Так вот что такое голод, — подумала Кира. Настоящий голод. Не «я не ела пять часов и меня раздражает». Настоящий. Тот, ради которого люди воруют. Тот, ради которого убивают. Тот, ради которого продают детей и себя.
В прошлой жизни я не знала этого. Я думала, что знаю. Я говорила: «Умираю с голоду», когда обед задерживался на двадцать минут. Я была идиоткой. Все мы были идиотами.
Она села на кровати.
Голова закружилась. Перед глазами поплыли чёрные точки. Она ухватилась за край доски и подождала, пока пройдёт.
Три дня дороги на полкраюхе хлеба, — подумала она. Плюс два дня без еды до этого. Плюс сегодняшняя тарелка каши, которая не заполнила даже дырки, а сначала — недели «уход за собой» и минимальной пищи. Моё тело — это тело подростка, у которого нет запасов. Ни жира. Ни мышц. Ничего.
Я умру, если не начну есть. Реально умру.
Она встала. Медленно. Придерживаясь за стену.
В хижине никого не было.
Стол чист. Печь потушена. Куры выпущены во двор. Поросёнок… поросёнок спал в своём углу, но был большим, розовым, довольным. Поросёнок ел лучше, чем Кира. Поросёнок, судя по всему, ел лучше, чем вся семья, потому что поросёнок был инвестицией — его вырастят и продадут, а деньги пойдут на что-то важное.
Кира вышла во двор.
Солнце было уже высоко. Утро прошло. Она проспала до полудня — тело, изнурённое дорогой, требовало отдыха, и организм взял его силой.
Марта была в поле — Кира видела её в отдалении, склонённую над грядкой. Йорн — тоже где-то в поле, дальше. Петька гнал коз к лесу — маленькая фигурка с длинной палкой. Анка сидела на пороге соседней хижины и что-то делала руками — теребила шерсть, кажется. Мика не было видно.
Кира постояла во дворе, щурясь на солнце.
Что мне делать?
Вопрос был не риторический. Это был реальный, практический вопрос. Что ей — Кире Волковой, бьюти-блогеру из Москвы, теперь Кирке из деревни Вальден, — делать прямо сейчас, в этот полдень, в этом чужом мире?
Ответ был простой.
Работать.
Потому что не работаешь — не ешь.
Она это знала. Марта сказала это ей десять дней назад, и это правило не изменилось. Кира ушла — правило работало без неё. Кира вернулась — правило снова начнёт работать для неё. Вчерашняя тарелка каши была подарком, жестом матери, но одноразовым. Сегодняшнюю кашу она должна заработать.
Ладно, — подумала Кира. Ладно. Я — Кира Волкова. Я справлюсь.
Она посмотрела на грядки за хижиной.
Грядки. Земля. Растения. Она не знала, что там растёт. Она не знала, что с этим делать. Она не знала, с какого конца брать мотыгу — где-то она видела, что мотыгой полют, но полют — как? В каком направлении? Что именно вырывать, а что оставлять? Как отличить сорняк от полезного растения, если ты никогда в жизни не видела ни того, ни другого?
Она подошла к грядке.
Присела на корточки.
Земля была тёмная, влажная от вчерашнего дождя. Из неё торчали зелёные стебли — какие-то с широкими листьями, какие-то с узкими, какие-то с цветочками, какие-то — просто травинки. Всё вперемешку. Всё зелёное. Всё, для неё, — одинаковое.
Кира выдернула первый попавшийся стебель.
Он вышел с длинным белым корнем. На конце корня — маленькая круглая штука. Кира присмотрелась. Это была маленькая репа. Или маленькая редька. Или маленькая свёкла. Или маленькая ещё-что-то. Она не знала. Но это было — что-то съедобное. Не сорняк.
Я только что выдернула еду, — подумала Кира. Из своей же грядки. Свою же еду.
Она положила репу-редьку-свёклу обратно и присыпала землёй.
Дальше действовать наугад было опасно.
Она села на землю, обхватила колени руками и заплакала. Тихо. Устало. Без надрыва — просто потому, что слёзы сами текли, а сил остановить их не было.
Я не знаю, как жить, — думала она. Я умею одеваться на светские мероприятия. Я умею говорить перед камерой. Я умею продавать. Я умею манипулировать. Я умею смотреть в объектив под углом, при котором нос кажется меньше. Я умею всё то, что не нужно нигде, кроме моего прошлого мира. А здесь я не умею НИЧЕГО.
Я даже репу от свёклы отличить не могу.
Тень упала на неё.
Кира подняла голову.
Над ней стоял парень.
Она видела его раньше. Мельком. Во дворе, в поле, у колодца. Он был из соседней хижины — сын кого-то из соседей. Ровесник, чуть старше — может, семнадцать, может, восемнадцать. Высокий, худой, но жилистый — не тощий как Йохан у Ролана, а именно жилистый, с плечами, на которых была видна работа. Тёмно-русые волосы, коротко подстриженные — обломанные, скорее, ножом. Загорелое лицо. Светло-серые глаза — обычные, ничем не примечательные, кроме того, что смотрели прямо, без хитринки, без оценки.
Он стоял и смотрел на неё.
Кира вытерла глаза рукавом.
— Что? — сказала она.
— Ты плачешь, — сказал он.
Не с сочувствием. Не с интересом. Просто — констатация факта, как «идёт дождь» или «коза сожрала забор».
— Наблюдательный, — сказала Кира.
Он не среагировал на сарказм. Может, не понял. Может, понял и решил, что не стоит внимания.
Он посмотрел на грядку. На выдернутый стебель.
— Ты полешь? — спросил он.
— Пытаюсь.
— Ты выдернула репу.
— Я знаю.
Пауза.
— Зачем? — спросил он.
Кира посмотрела на него.
— Не для того, чтобы её выдернуть, — сказала она. — Случайно.
Парень подумал. Потом сел рядом с ней на корточки — легко, без усилия, как будто сидеть на корточках было для него так же естественно, как для Киры сидеть на стуле. Возможно, так и было.
Он показал пальцем на один из стеблей.
— Это репа, — сказал он.
Потом на другой.
— Это сорняк. Вот, видишь? У сорняка лист узкий, зубчатый. У репы лист широкий, гладкий. Сорняк выдирай. Репу оставляй.
Он показал ещё несколько.
— Это лук. Оставляй. Это лебеда. Выдирай. Это тоже лебеда, только помладше. Выдирай. Это морковь, но она слабая, оставляй, потом окучишь. Это опять сорняк. Выдирай.
Кира смотрела и слушала.
Он говорил медленно. Ровно. Как будто учил ребёнка, но без снисходительности — как будто было совершенно нормально, что взрослый человек не знает, где репа, а где лебеда.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Томаш.
— Томаш.
— Да.
— Спасибо, Томаш.
Он пожал плечами.
— Пойду, — сказал он. — Мать зовёт.
Мать его никуда не звала — Кира не слышала никаких голосов. Но Томаш встал и пошёл. Не оглядываясь.
Кира посмотрела ему вслед.
Странный, — подумала она. Пришёл, показал, ушёл. Ничего не попросил. Ничего не сказал больше. Не поглазел на грудь. Не сделал двусмысленную шутку. Не спросил, откуда я взялась и почему плачу.
Странный.
Она снова присела к грядке.
Взяла в руки первый стебель. Посмотрела на лист. Широкий, гладкий. Репа. Оставила.
Взяла следующий. Узкий, зубчатый. Сорняк. Выдернула.
Ещё один. Сорняк. Ещё. Сорняк. Ещё. Лук — оставила. Ещё. Сорняк. Ещё. Лебеда. Ещё.
Она полола три часа.
К концу третьего часа спина не болела — болела вся. Руки были в мозолях и в грязи. Ногти — чёрные. Пот стекал по лбу и заливал глаза. Голова кружилась от голода. Но грядка была очищена.
Кира встала. Пошатнулась. Подождала, пока пройдёт головокружение.
Посмотрела на грядку.
Ровные ряды. Репа, лук, морковь — теперь она их различала. Сорняки — все выдраны, брошены в кучу в стороне. Земля — вспушенная её ковыряниями.
Я это сделала, — подумала Кира. Своими руками. За три часа. Из ничего — во что-то. Мне не заплатят за это премию. Мне не поставят лайк. Никто не увидит. Но я это сделала.
Странное чувство — гордость за прополку — заползло куда-то в грудь. Ненадолго. Но заползло.
Она пошла к следующей грядке.
К вечеру она обработала ещё две. Медленнее — силы кончались, — но обработала. К закату она валилась с ног. Ладони жгло. Спина не разгибалась. Голова была лёгкой и пустой одновременно.
Марта вернулась с поля.
Молча посмотрела на грядки.
Молча посмотрела на Киру — грязную, потную, шатающуюся.
Молча пошла в хижину.
Через полчаса позвала ужинать.
На столе была каша. Как всегда. Но в этот раз — в каше было немного лука и что-то ещё, кажется, кусочек репы. Роскошь. Настоящая роскошь.
Марта поставила перед Кирой полную миску.
Полную. Не половину. Не «остатки после детей». Полную.
Кира посмотрела на миску. На мать.
— Работала, — сказала Марта. Это было объяснение и утверждение одновременно.
Кира ела.
Ела медленно. Стараясь не заглотить всё в один момент. Каждая ложка — как открытие. Каша была тёплой. Соль была солёной. Лук был острым. Всё было — вкусным.
В прошлой жизни, — подумала она, — я ела блюда, за которые люди платили тысячи. Я ходила в рестораны, где меню было на пяти языках, а официант рассказывал происхождение каждого ингредиента. И я ела эти блюда — и не помнила их. Я ела и листала телефон. Я ела и разговаривала. Я ела и не чувствовала вкуса.
Сейчас я ем серую кашу с луком. И я чувствую каждую крупинку. Я чувствую тепло. Я чувствую соль. Я чувствую, как еда идёт по горлу и падает в желудок. Я чувствую всё.
Голод — лучший соус. Кто-то это сказал. Кто-то умный. Может, я это где-то видела в сторис. Может, это народная мудрость. Не важно. Это правда.
Она доела. Отставила миску.
— Ещё? — сказала Марта.
Кира посмотрела на неё.
— Есть ещё?
— Немного.
Кира хотела сказать «да». Каждая клетка её тела кричала «да». Голод не ушёл — он только притих.
Но она посмотрела на Мика — маленького, круглого Мика, который сидел за столом и разглядывал свою пустую миску с выражением тихого сожаления. Мика, который ел за двоих и всё равно был голодным. Мика, которому пять лет и которому нужны калории, чтобы расти.
— Нет, — сказала Кира. — Отдай Мику.
Марта посмотрела на неё долгим взглядом.
Потом молча вычерпала остатки каши в миску Мика.
Мик пискнул от радости.
Марта посмотрела на Киру ещё раз. В глазах — что-то, чего Кира раньше не видела. Не гордость. Не любовь. Что-то тише. Что-то — как признание. Как будто мать увидела в ней впервые — не сглаженную дочку, не капризную девку, а человека. Который понял.
Я понимаю, мама, — подумала Кира. Я поняла. Не всё, но многое.
Я поняла, что каша — это работа. Что работа — это выживание. Что выживание — это единственная религия здесь, потому что всё остальное — сглазы, бесы, святые, дороги — работает через раз, а голод работает всегда.
Я поняла, что мой план был идиотским. Что рыцарь на коне — это не спасение. Что даже если бы Ролан был богатым, я бы не была счастлива в его замке. Потому что счастье — это не замок. Счастье — это когда ты знаешь, что завтра будет каша. Тёплая. И что ты её заработала.
Я поняла, что я больше не Кира Волкова. Я больше никогда не буду Кирой Волковой. Я не вернусь. Никто меня не спасёт. Я — Кирка. И либо я научусь быть Киркой, либо я сдохну в этой хижине от голода и жалости к себе.
Я выбираю первое.
Она встала из-за стола.
Ноги подкосились. Она уцепилась за край.
— Я лягу, — сказала она.
— Ложись, — сказала Марта.
Кира дошла до своей доски. Легла.
Тело гудело. Ладони жгло. Спина ныла. Всё в ней болело.
Но в желудке было тепло.
И это было хорошо.
Прошло семь дней.
Кира работала.
Она полола грядки. Она носила воду из колодца — сначала по одному ведру, потом по два, потом по два с коромыслом на плечах, как это делали все местные женщины. Она мыла посуду. Она чистила курятник — работа, от которой её тошнило первые три раза, а потом она перестала замечать. Она собирала хворост в лесу вместе с Петькой. Она училась доить козу правильно — так, чтобы коза не лягала и молоко не проливалось.
Она вставала до рассвета и ложилась после заката. Она ела трижды в день — по полной миске. Иногда с луком, иногда с горстью репы, один раз — с кусочком варёной курицы (одна из старых кур перестала нестись, и её сварили; Кира съела свою порцию, не задумываясь о том, что за неделю до этого она гладила эту курицу по спине и называла её «Клеопатрой»).
Она перестала думать о прошлой жизни.
Не потому что забыла. Забыть было невозможно. Прошлая жизнь стояла в углу сознания как призрак — иногда всплывала в мелочах: запах, звук, мысль. Но она перестала быть чем-то, чего хотелось. Прошлая жизнь стала прошлой. Как школа. Как первый парень. Как что-то, что было, но которое уже не имеет отношения к тому, что есть.
Она перестала мыться по утрам.
То есть — она мылась. Каждое утро. Ведром воды, наспех. Но она больше не тратила часы на это. Не было времени. Не было сил. Не было смысла — потому что через час после мытья она снова была грязной, в поту и в земле, и через два часа — снова, и через три — снова. Мытьё стало функциональным: раз в день, быстро, чтобы не завонять.
Волосы она заплетала в косу и убирала под платок. Не для красоты — просто чтобы не мешали.
Она похудела. Ещё сильнее, чем была. Но не как модель — а как рабочий инструмент, с которого стёрлось всё лишнее. Плечи стали шире. Руки — жилистее. Икры — крепче. Мозоли на ладонях затвердели и уже не кровоточили.
Она стала другой.
Не Кирой Волковой. Не Киркой. Кем-то посередине. Кем-то, кого она сама ещё не знала как называть.
На восьмой день, вечером, к их хижине пришёл Томаш.
Он принёс поленья. Три штуки. Аккуратно сложил у порога. Как в тот вечер, когда Кира уехала с Роланом.
Кира сидела на пороге, чистила лук. Она подняла голову.
— Привет, — сказала она.
— Привет, — сказал Томаш.
Он посмотрел на её руки. На нож. На лук.
— Ты чистишь неправильно, — сказал он.
— Как — неправильно?
— Ты режешь корни. Потом на грядке из этого лука ничего не вырастет.
— А что мне с ним делать? В чашу его сажать?
Томаш посмотрел на неё. Уголок его рта дрогнул — очень слабо, почти незаметно.
— Ты его ешь, — сказал он.
— Да.
— Тогда режь как хочешь.
Пауза.
Кира ждала, что он уйдёт. Он всегда уходил — принёс дрова, показал репу, что-то сказал, и ушёл.
Но он не ушёл.
Он стоял у порога, смотрел на её работу. Не так, как смотрели на неё мужчины в прошлой жизни — не оценивая, не раздевая взглядом, не примеряя. Просто смотрел. Как смотрят на дерево или на реку. С каким-то тихим, спокойным вниманием.
— Ты изменилась, — сказал он наконец.
— С каких пор?
— С того дня.
С того дня. Кира знала, о каком дне он говорит. О дне, когда она уехала на коне с рыцарем.
— Ты видел, — сказала она.
Это был не вопрос.
— Видел.
— И ничего не сказал.
— Кому?
— Не знаю. Матери. Отцу. Кому угодно.
Томаш пожал плечами.
— Не моё дело.
— Но ты видел, — повторила Кира.
Он посмотрел ей в глаза.
— Я видел, — сказал он. — И я думал: если она уехала — значит, она хотела уехать. А если она захочет вернуться — значит, она вернётся.
— А если бы не вернулась?
— Тогда бы не вернулась.
Простота его логики была ошеломляющей. В прошлой жизни каждое действие оборачивалось десятками мнений: подписчики, подруги, семья, коллеги, все имели мнение обо всём и высказывали его — громко, публично, в комментариях, в личных сообщениях, в сторис-ответах. Здесь этот парень стоял и говорил: «Не моё дело». И это не было равнодушием. Это было — уважением. Каким-то первобытным уважением к чужому выбору.
— Спасибо за дрова, — сказала Кира. — Тогда, в тот вечер. Я не поблагодарила.
— Не за что.
— Есть за что. Ты их приносил и раньше. Я только сейчас поняла.
Томаш кивнул.
— Приносил, — сказал он. — И буду.
— Почему?
Он посмотрел на неё. Не сразу ответил.
— Твой отец в поле с рассвета до заката, — сказал он. — Мать тоже. Дети маленькие. Дров рубить некому. У нас с отцом полно — рубим на два дома. Не тяжело.
Логично, — подумала Кира. И — не только логично.
Она смотрела на него и вдруг увидела кое-что, чего раньше не видела.
Не то что он симпатичный. Он не был симпатичный. Ну, лицо у него было приятное, но не «симпатичный» в том смысле, в котором она понимала это в прошлой жизни. Просто — лицо. Обычное. Загорелое. С прямым носом, с ровными бровями, с одной морщинкой на переносице от постоянного прищура.
Она увидела — что от него хорошо пахнет.
Не одеколоном. Не парфюмом. Просто — от него хорошо пахло. Древесной стружкой, свежим потом (не тем застойным потом, которым пахли все местные, а тем, который бывает после тяжёлой работы у чистых людей), какой-то травой, которую он, видимо, жевал, — мятой или чем-то похожим.
От него не воняло.
В этом мире, — подумала Кира, — это уже статус. Это уже — компетентное преимущество.
— Томаш, — сказала она.
— Да?
— Ты моешься?
Он моргнул.
— Что?
— Ты моешься? В смысле — купаешься. Часто.
Он посмотрел на неё как на сумасшедшую. Или почти — не так, как смотрели на неё все остальные, когда она заводила разговоры про мытьё. По-другому.
— Каждый вечер, — сказал он. — В ручье. Летом. Зимой — реже, но моюсь.
— Каждый вечер?
— Каждый.
— Зачем?
Он подумал.
— Спать приятнее, — сказал он. — Когда чистый. Матери не нравится, когда я сплю грязный. Она говорит — простыни портятся.
У них есть простыни, — подумала Кира. У них есть простыни, и они за них переживают. Хижина у них такая же, как наша, а простыни есть.
Она посмотрела на Томаша с новым интересом.
— А зубы? — спросила она.
— Что — зубы?
— Ты их чистишь?
Пауза.
— Как их чистить?
— Ну… чем-нибудь. Тряпочкой. Веточкой.
Он подумал.
— Я жую мяту, — сказал он. — И полынь иногда. Чтобы во рту не воняло.
— А зубы у тебя целые?
— Целые. У всех у нас в семье целые. У отца тоже. Он говорит — сладкое не жрать, тогда зубы будут.
Отец говорит — сладкое не жрать, — повторила про себя Кира. — В этом мире, где сахара нет, где сладкое — это мёд раз в году и ягоды летом, у этого парня семья с целыми зубами, потому что «сладкое не жрать». Это гениально. Это просто — гениально.
Она смотрела на Томаша и медленно осознавала, что рядом с ней всю жизнь — то есть все её десять дней здесь — жил человек, который был отдельным явлением. Человек, который мылся каждый день. У которого целые зубы. Который жевал мяту. Который не спрашивал, куда она уезжала и почему вернулась. Который приносил дрова, потому что рубил на два дома.
Она смотрела на него и не понимала, почему смотрит.
— Что? — сказал Томаш.
— Ничего, — сказала Кира.
Он кивнул. Постоял ещё секунду. Потом наклонился, поправил одно из брошенных на порог поленьев — оно лежало криво, — и сказал:
— Пойду. Хорошего вечера.
— Хорошего вечера, — сказала Кира.
Он ушёл.
Она сидела с ножом и недочищенным луком в руках и смотрела ему вслед.












