
Полная версия
Идентичность
О, еврейская память — память несчастий, обид и скорбей — несколькими годами позже, на Кавказе, куда папа сбежал изза Голубова, нет, пожалуй, не только изза Голубова, было еще какоето письмо, будто папа протаскивал своих, с Украины, и неправильно толковал классовую борьбу в деревне, преувеличивал перегибы, раскопал в архивах чтото не то, о чем не положено было писать и говорить, словом, ктото свой написал, приближенный, папа даже знал, кто, с санкции недовольного папой все того же Голубова — да, так вот, на Кавказе, папа, бывало, часами сидел с Гольдманом. Гольдман тоже был немаленький человек, глава всей краевой торговли — сидели два высокопоставленных еврея с Украины и вспоминали: Гольдман — семью, убитую в Холокост в Львовском гетто, и погромы, что начались еще прежде, чем пришли немцы, сам он только чудом спасся тогда, пересидел у знакомых украинцев и вовремя успел уйти, а папа — родственников, незадолго до Первой мировой войны уехавших в далекую Америку. И оба вспоминали соседей, отправившихся в поисках счастья в начале века в Аргентину и Мексику. Гольдман был моложе папы, но и он застал эмиграцию: Львов был под Польшей до самого начала Второй мировой. И еще запомнил Лёня: Гольдман сильно переживал, что местные, совсем не юдофилы, однако хотели взять в Крайисполком какогото толкового еврея, кандидата наук, но в ЦК им отказали.
С сороковыхпятидесятых на всю оставшуюся жизнь в душе у папы оставались — Лёня не смог бы определить точно — то ли страх, то ли горечь. Не за себя только, но и за детей. И нелюбовь к ним. Непроходящая обида.
Папа многое предвидел, но никогда, — что рухнет однажды железный занавес. Он даже не мечтал уехать в Израиль. Родина предков казалась недосягаема. Дальше, чем космос, куда евреев тоже не пускали, в другом мире…
От своего страха или горечи, от разочарований и дум, папа, возможно, и умер так рано, в шестьдесят. Впрочем, папа и позже, уже в шестидесятые, успел нахлебаться неприятностей.
Многие папе завидовали: заведующий кафедрой самой главной из наук, а он страдал, ему было тошно. Григорий Маркович (Герш Менделевич по паспорту) Клейнман оставался одним из немногих евреев при власти — членом бюро горкома, жрецом этой их партии, давно антисемитской, и х идолопоклонской религии, служил у них придворным евреем123, видел и х власть вблизи, насквозь, их лживую, без принципов, малообразованную номенклатуру. Наблюдал процесс и х вырождения. Папа называл их «болтунами». Особенно многоречивого дилетанта Никиту, недалекого, хитрого, несдержанного мужика, «этого простолюдина на троне», как однажды сказал, не сдержавшись. Но ведь и сам он был «болтун». Это только кажется, будто поменять кожу легко, что не стоит большого труда притвориться. Но притворяться много лет, молчать, терпеть, все видеть и понимать, лгать — нет креста тяжелей. Оттого они и пили. Но папа не пил. Он находился среди них вынужденно, по давней неисправимой ошибке, но — чужой. Вечно чужой. Не мог терпеть их бани, выпивки, псевдомарксистский жаргон. Их невежество. Хамство. Но папа говорил об этом неохотно. Лёня только смутно догадывался. А о многом узнал потом, когда папы уже не было в живых.
Намного чаще и с явно большим энтузиазмом обращался папа к еврейской тематике: вспоминал, бывало, про проект еврейской республики в Крыму — дело вроде было почти решено, полагал папа, — про Жемчужину, про Михоэлса и Лозовского124, который предлагал отцу переехать на работу в Москву, но — судьба берегла. Она другое приготовила папе, да и Лёне тоже, надолго — быть маранами125.
Папа не верил, что стены падут. Он и в мечтах не мог предвидеть, что правнуки его родятся в Израиле, в стране, которую он любил и которую, наверное, даже во сне не рассчитывал увидеть. Зато папа не верил и м, слишком хорошо знал их, и оттого при рождении записал Лёню Вишневецким. А когда Лёня оканчивал школу, он сам записался русским. С кем нужно было, договорился отец, Лёня только заполнил анкету. Долго потом он боялся разоблачения и одновременно испытывал стыд изза своего отступничества, но в то же время не хотел быть изгоем. С волками жить, поволчьи выть.
Много лет после этого Лёне казалось, что в Большом доме в Ставрополе, где жили тогда, а может, в Москве на Лубянке, в подвалах, где раньше пытали, где по полу текла кровь и бегали крысы, где вырывали признания, выбивали зубы и кроили дела, теперь вдоль всех стен стояли стеллажи с бесчисленными папкамитомами — на каждого — с рапортами, справками, доносами и другими бумагами, где каждое слово вносили в реестры — там некто мудрый с одобрительной улыбкой наблюдает за ним: сам Сталин велел евреям ассимилироваться. И он — сломался. Оказался нестойким. Его предательство — только отчасти предательство, но и исполнение их воли. А может, совсем наоборот: там все знают и только ждут пока он оступится. Предавший однажды предаст и еще…
Став русским по паспорту, Лёня, конечно, не стал настоящим русским: ни православной веры, ни народных поверий, ни прежних праздников, ни гордости за империю или за прошлое, ни тех невидимых корней, что растут от дедушекбабушек, из веков. Напротив, он чувствовал себя оскорбленным и униженным — да чем русские лучше евреев? Но и настоящим евреем он уже не был. Традиции к тому времени оказались разрушены, и он не знал ничего: ни язык, ни историю, ни праздники — ни рошгашана126, ни пурим127, ни суккот128, только про йомкипур129 Лёня случайно прочел в детстве в какомто рассказе Короленко, да иногда на пейсах130 угощался мацой. Мацу, как последнюю реликвию, как тонюсенькую ниточку, связывавшую с праотцами, привозили иногда из Москвы, где находилась чуть ли не единственная в огромной стране синагога, и по нескольку тоненьких, хрустящих пластинок делились друг с другом. Одним словом, манкурт. Слово это, с легкой руки Чингиза Айтматова, как раз в шестидесятые широко вошло в обиход.
12
Леонид Вишневецкий смолоду любил размышлять, иной раз на часы погружаясь в мечты, и у него была замечательная память: стихи он запоминал обычно с первого раза — по наследству, потому что многие поколения его предков веками размышляли над Талмудом и над великими книгами бытия и напрягали свою память, чтобы вызубрить наизусть священные тексты. Непростыми были эти предки — лишь в начале восьмидесятых под великим секретом Леонид узнал от мамы незадолго до ее смерти, что среди них встречались знаменитые когены131 и левиты132, раввины, прямые потомки служивших в Храме.
В отличие от предков, память Леонида была свободна. В Бога он не верил и Библию прочел, да и то не всю, а лишь самые известные места, уже в новое время, в очень даже зрелом возрасте. А оттого, когда стал научным руководителем на общественных началах, оформил пенсию и несколько лет назад переехал на постоянное место жительства в Израиль, где давно жили дети и родились внуки, с которыми Леонид почти не мог разговаривать, потому что внуки плохо знали русский, а он слабо освоил иврит, у Леонида оказалось очень много свободного времени. А потому онд часто по многу часов гулял вдоль моря, слушал вечный, равномерный шум прибоя или тихую, робкую песнь лижущего песок отлива и думал — вспоминал прошлое; не только свое, но и своего народа.
Както в том месте на тельавивской набережной, где особенно чувствительные люди слышали в тихие звездные ночи едва различимый плач, доносившийся с «Альталены»133, Леонид Вишневецкий попытался вспомнить, хотел ли он когданибудь в действительности стать русским, стыдился ли своего еврейства?
«Пожалуй, да, — думал Леонид. — Пожалуй… Воображал… Но едва ли слишком серьезно…», — воспоминания были размытые, время… Да, слишком много времени утекло… Он давно осознал свою идентичность… Разве что в младших классах, когда дрался с второгодником Сашкой Сурковым. Тот был сильнее и Лёня знал, что Сашка бьет его за то, что он еврей. Лёня испытывал тихое отчаяние, но пытался не заплакать… Тогда жалел, что еврей…
Хотя… И позже Леонид долго пытался скрывать национальность. Но уже вовсе не оттого, что стыдился, а — так нужно было, на всякий случай. Так велели дома. Да, там много чего было напутано… Государственный антисемитизм, как проявление идиотизма системы… И собственное отступничество тоже…
…Лет через десять после того, как с папиной помощью Лёня записался русским, настала очередь племянника Володи, унаследовавшего имя от умершего прадедушки Велвела, получать паспорт. Володя очень сильно переживал, что еврей, и настаивал, чтобы его тоже записали русским. Подобно заправскому антисемиту, но со слезами на глазах, он в отчаянии утверждал, что евреи много хуже русских — жадные, хитрые, трусливые. Его, очевидно, очень сильно затравили в школе и он безвольно комплексовал. Сестра с ног сбилась, пытаясь отыскать знакомых — любой каприз своего мальчика она готова была исполнить, — но так и не добилась ничего. Не нашла нужных людей.
Лёня к тому времени заканчивал аспирантуру, жил по большей части в Москве и смотрел на сопливое отчаяние племянника свысока, называл коллаборационистом и маменькиным сынком — сам он давно переболел; Леонид уже много лет, особенно после Шестидневной войны, ощущал себя евреем и израильским патриотом и тайно подумывал об эмиграции. Его конформизм к тому времени закончился…
…В Ставрополе Лёня учился в двух разных школах. В первой ничего такого не было, он, по крайней мере, не мог ничего вспомнить, но во второй дразнились сильно, както даже до слез, особенно летом в колхозе — больше всех этот самый Сашка Сурков, второгодник.
С Сурковым история вышла особая. Вначале он задирался и часто дразнился «евреем» и «жидом», подговаривал ребят и лез драться — он был намного сильнее, — но через несколько месяцев, обнаружив, что в карманах у Лёни водились приличные по тем временам деньги, стал клянчить и набиваться в друзья. И даже рассказывал, что он никакой не антисемит, у его матери лучшая подруга наполовину еврейка, а вот классная руководительница Людмила Александровна — точно, и что изза этого Лёня никогда не станет у нее отличником.
— А как же Клара Штайн? — спросил Лёня. — Она же тоже еврейка.
— У нее отец портной. Такой маленький еврейчик. Обшивает Людмилу Александровну и все ее семейство. И всех родственников, — сообщил всезнающий Сурок.
С Кларой Штайн и в самом деле выходило интересно. Это была тихая, незаметная, светленькая девочка с очень еврейским лицом — точно такие же еврейские лица Лёня видел на фотографии памятника евреям из Варшавского гетто в журнале «Америка». Однако Клару никогда не дразнили. Дразнили Лёню, хотя в детстве он мало похож был на еврея.
В детские годы Лёня много читал, а оттого в мечтах видел себя то русским помещиком, то царем, то белым офицером или генералом — он ненавидел красных, плебс, — сын заведующего кафедрой, профессора, принадлежал к белым, к аристократам. Он не задумывался, что его отец — красный, хотя и не настоящий, не из тех профессоров, которых высылали на пароходе. Да и про пароход он узнал много позже — оказалось, что пароходов было несколько, и не только пароходы, но и поезда тоже, и высылали не только философов — узнал только во второй половине восьмидесятых…
…Да, все так. И все же он знал, что — еврей. Не такой, как все. Что евреев не любят… И он ответно не любил «их». Лёня не мог бы определить точно, кто эти «они». Скорее всего — власть. Он не любил их тупую, ущербную, подозрительную власть. И не любил тех, кто не любит евреев…
Эти «они» поклонялись Марксу, еврею, но лживо называли его «сыном немецкого народа». Папа говорил иногда дома, что главным человеком, делавшим революцию, был Троцкий. Но эти «они» ненавидели Троцкого и, однако, поклонялись своей революции. А Иисус? Леонид не мог вспомнить, когда узнал про Иисуса, про распятие… Иисус Христос очень долго был на периферии его сознания. Интересно, когда он узнал, что Иисус, Иешуа — еврей? Скорее всего, уже в институте. Леонид помнил только, что в начале семидесятых, года в двадцать три прочел «Мастера и Маргариту». Вот тогда и узнал впервые: Иешуа…
Лёня любил историю и с детства помнил всех русских царей. А еврейских? Наверное, слышал про Соломона и Давида. А вот имя первого еврейского царя Саула услышал впервые лет в тридцать. Он слегка подрабатывал переводами в ВИНИТИ134 — евреи, что с юмором, иногда называли его Всесоюзным институтом недобитых иудеев, потому что зарплаты там были мизерные, и когда гнали отовсюду, евреи в Институте информации находили прибежище — так вот, статьи для перевода выдавала Леониду Татьяна Сауловна. Он, помнится, очень удивился, услышав такое непривычное отчество. Да, вот тогда он и узнал…
Древние евреи и греки заложили основы современной европейской цивилизации. Однако в многотомной «Всемирной истории» об Иудейском царстве было всего несколько строк. А ведь евреи подарили человечеству первую монотеистическую религию, Великую Книгу и пророков — первых социалистов...
Увы, Библия была запрещена почти так же строго, как «Майн кампф».
13
На следующий день после защиты диссертации Леониду передали приглашение от стенографистки зайти к ней домой. Требовалось выправить текст.
Перед Леонидом предстала немолодая, но и не старая еще, интеллигентная и любезная женщина. Общаться с ней было легко и приятно — текст уточнили и выправили быстро и, как положено в таких случаях, попили дежурный чай с печеньем и лимоном. Леонида привлекла фотография в рамке, стоявшая на столе: то был отец Евдокии Ильиничны в казацкой офицерской форме, в папахе и с шашкой в руке. Стал ли он красным или белым — этого Леонид никогда не узнал. Евдокия Ильинична как две капли воды похожа была на него. И Лена тоже… Крепкие семейные гены…
Через приоткрытую дверь было слышно, как молодая женщина с очень приятным певучим голосом читает сыну сказки. Леонид тотчас все понял: фамилия Евдокии Ильиничны была Морковникова, как у Лены… Он сразу вспомнил, что Людмила Александровна когдато упомянула, что мама Лены Морковниковой — стенографистка. Да, тут же все понял, все вспомнил — и сделал вид, что не догадался…
Классе в пятом или в шестом они с Леной както оказались в классе одни. Она сидела за партой, и он зачемто повернулся к ней.
— Еврей, — выпучив рыбьи глаза, неприятным голосом сказала она. И с неприязнью повторила: «еврей».
«Так вот откуда это идет, — подумал Леонид, сидя с Евдокией Ильиничной. — От казачества». И притворился, будто ничего не понял. И она, Лена, не вышла из своей комнаты, возможно, вспомнила то же самое.
Через несколько дней пришлось снова зайти к Евдокии Ильиничне, — расписаться в протоколе.
— Лена вас вспомнила, — приветливо сказала она. — Рассказала, что вы учились в одном классе. Жалко, что сегодня она будет поздно. — И стала рассказывать про Лену, что жизнь у нее не задалась. Закончила биофак, очень рано вышла замуж, родила мальчика, но муж ее бросил, загулял, так что теперь она матьодиночка, работает в огромной оранжерее, очень любит цветы, целыми днями пропадает на работе или занимается ребенком, и в свободное время тоже целыми днями сидит дома, переживает, читает, плачет иногда. В театр, в кино и то сходить не с кем.
— Мы когдато вместе пришли в ботанический кружок. Только я почти сразу бросил, — вспомнил Леонид.
Он так и не догадался, был ли в словах Евдокии Ильиничны какойто намек или просто жалоба переживающей матери, но в душе пожалел Лену. Он простил ее и даже почувствовал к ней симпатию. Все давно прошло. Возможно, ничего такого и нет… Детская глупость…
14
В детстве сознание Лёни, или самоидентификация, как много позже стали говорить, было смешанное: русское, еврейское, советское — все было в нем перемешано. «Человек рождается с душой, как чистая книга, — слышал Лёня в детстве от дедушки, будто так говорили когдато мудрецы. — Сначала пишут в этой книге родители и ближайшие родственники, потом воспитатели и учителя, и, лишь возмужав, человек начинает писать книгу своей судьбы сам». Так что вполне в любую сторону могли качнуться письмена, а с ними и судьба пойти той же дорогой. Но качнулись письмена в еврейскую сторону. Лёня точно запомнил, что произошло это после девятого класса, когда поехали с родителями в Киев, на родину их молодых лет.
В этом городе, в Егупце135, как иногда шутя говорил папа, ходили смотреть дом, где до войны жили всей семьей, недалеко от Крещатика. После того как папа спасся из аспирантуры у Блюмкина, в комнате оставались тетя Соня и дедушка. В войну им удалось чудом эвакуироваться, в самый последний момент — какието знакомые сжалились и взяли их с собой, посадили на грузовую машину. Машина эта была чуть ли не последней перед тем, как захлопнулся Киевский котел. И все… Вернуться они не смогли. В сорок четвертом квартиру отдали важному энкавэдэшнику, смершевцу.
Дедушка с тетей Соней ездили в сорок пятом году в Киев, хлопотали, стояли в очередях по инстанциям, но везде получили отказ. В то время отказывали многим — жилья не хватало, город был сильно разрушен, оказалось, однако, не только…
Когда тетя Соня вошла на костылях к какомуто чиновнику, тот, бросив на нее скептический взгляд, спросил:
— Ведь ваша фамилия Клейнман?
— Клейнман.
— Летите как мухи на мед… Я вот что, — продолжал чиновник, — из сочувствия к вашим костылям. Зря вы ходите… Шансов никаких… От немцев убежали, а теперь хотите вернуться? Добреньких нашли… Евреи не нужны Украине. Много от вас было беды… до войны… Политика такая… Не я это выдумал…
Вскоре папа выяснил, что чиновник не врал. Ктото рассказал папе, как Хрущев кричал по телефону Юсупову, первому секретарю ЦК Узбекистана, что «они слетаются на Украину, как вороны» и требовал остановить поток возвращавшихся из эвакуации евреев.
А в шестьдесят втором Голдентуллер, папин двоюродный брат, рассказывал, что в сорок пятом, в сентябре — он тогда как раз по ранению демобилизовался из армии, — в столице Советской Украины происходил настоящий еврейский погром. Только за один день избили больше ста человек, несколько десятков в тяжелом состоянии были доставлены в больницы, из них пятеро умерли в тот же день.
— Я крепкий был, молодой, кулачищи что надо, а все равно боялся высунуться из дома, — поведал Голдентуллер. — Несколько дней, пока утихло, сидели с матерью без хлеба и воды. Ждали, что и в дом могут ворваться. Моего знакомого, по фамилии Ласкер, он и евреемто был наполовину, а на вторую — армянин, черный такой, смуглый, кудрявый, на соседней улице забили насмерть. А ведь только прогнали немцев. Еще совсем свежо все было в памяти…
15
Голдентуллер был чрезвычайно крупный, некрасивый человек с большим носом и очень высоким, похожим на башню лбом («родовая травма, — пояснил папа, — тащили за голову щипцами»), мрачный, как тысячелетняя еврейская скорбь.
У прадеда Моисея, дедушкиного отца, было семь детей: шесть сыновей и дочь Ривка, которую он выдал замуж за часовщика Голдентуллера. Этот Голдентуллер, старший, основатель киевской ветви, был австрийскоподданный из Вены. Когдато он рассказывал, еще до революции, что его отец, потомственный часовщик, чинил часы самому ФранцуИосифу136. У процветающего часовщика выросло шесть сыновей, и все они унаследовали профессию от отца. Чтобы не составлять друг другу конкуренцию, братья разъехались по разным странам. Младший, Иосиф, выбрал Киев, где у матери жили дальние родственники, а у отца имелись деловые партнеры. В Киеве он открыл знаменитую мастерскую и женился на дедушкиной сестре Ривке. Вначале Иосиф преуспевал, но недолго — в Первую мировую семью интернировали. Однако Иосиф был ловкий человек и вскоре выхлопотал разрешение на проживание в Казани. Вернувшись в Киев при Скоропадском137, Иосиф Голдентуллер собирался уехать с семьей в Вену, где живы были еще родители, но там разразилась революция, а тут — Гражданская война, он застрял в Киеве и через несколько лет сделался нэпманом, но его сначала ограбили, а в тридцать седьмом арестовали как немецкого шпиона и вскоре расстреляли.
Сыну Голдентуллера, то есть Михаилу Иосифовичу, или Михелю, как звали его дома, с матерью Ривкой, дедушкиной сестрой, повезло — незадолго до тридцать седьмого года пятидесятилетний Иосиф Голдентуллер безумно влюбился в молоденькую певичку, то ли венгерку, то ли цыганку — она таки была дьявольски соблазнительна, настоящий цимус, Михаил с матерью видели ее однажды и тоже едва не влюбились, — так вот, отец за несколько лет до того ушел из семьи, а потому их не тронули.
По утверждению Михаила Иосифовича, отца могли расстрелять дважды: вопервых, за то, что приехал из Австрии — за это всех тогда расстреливали; а вовторых, оттого, что перебежал со своей певичкой дорогу одному из высоких цековских бонз, Михалевичу, человеку из окружения Косиора — тот, якобы, еще до отца, был одно время любовником этой певички и дико ревновал ее к отцу. Так вот, отец както набил ему морду. Впрочем, певичка эта не досталась и Михалевичу: того тоже вскоре расстреляли — за польский национализм, в Москве уже, вместе с Косиором.
Михаил Иосифович Голдентуллер, как и отец, был часовщиком. Он заведовал мастерской и, по утверждению других родственников, отчегото его не любивших, делал левые дела и какимто боком участвовал в контрабанде швейцарских часов. Жил он с семьей вроде бы в хорошем достатке, хотя квартира Голдентуллеров показалась Лёне небольшой и темной. Много лет спустя Леонид уже не помнил: то ли вокруг дома росло очень много деревьев, создававших густую тень, то ли квартира располагалась в полуподвале, а может занавесы были плотно задернуты, но в комнатах было совсем темно, и оттого горел свет. Не просто лампочки в абажуре, но старинная люстра из хрусталя, привезенная из Австрии в самом начале века и непостижимым образом пережившая все: и интернирование, и высылку, и Гражданскую войну, и тридцать седьмой год, и снова войну. И еще запомнил Лёня: стол ломился от яств, и подавали в очень красивом, состоявшем из бесчисленных блюд сервизе. Вероятно, то был мейссенский фарфор, тоже какимто чудесным образом сохранившийся.
Женат был Михаил Иосифович на тихой, блеклой, очень светлокожей еврейке из Литвы. В ту пору Михаилу Голдентуллеру было за пятьдесят, однако единственному их сыну, Осе, исполнилось лет восемь. Это был очень живой, кареглазый, очень светлокожий — в мать — шаловливый и красивенький мальчик. Лёня, однако, плохо его запомнил. В то время совершенно нельзя было предвидеть, что из этого Оси вырастет известный отказник, диссидент и сионист, о котором много будут писать западные газеты и говорить «Голоса». Года два проведя в тюрьме за организацию изучения иврита и еще несколько лет за письмо в ООН, которое читали с трибуны Генассамблеи, он многие годы провел в отказе и прославился тем, что не раз давал интервью иностранным корреспондентам, много раз обводил вокруг пальца непрерывно следивших за ним кэгэбэшников, помогал соседям и знакомым оформлять документы на выезд в Израиль, многих даже сопровождал самолично до станции Чоп и только в самом конце перестройки, когда Украина проголосовала за незалежность138, уехал в Израиль.
Через некоторое время после отъезда Иосифа, уже в самом начале девяностых, двоюродный брат Лёня рассказывал, что станция Чоп в советское время превратилась в Украине в притчу во языцех, в совершенно дьявольское, страшное место, которым пугали детей, так там шмонали и грабили уезжавших евреев, злобствовали и издевались пограничники и таможенники от ЧК, отбирали и теряли документы, самоуправствовали, заставляли иной раз неделями ожидать на вокзале, сплетали в дикую злобу собственную зависть с казенными инструкциями. «Хуже, чем казаки Хмельницкого», — говорил Лёня.
Так вот, рассказывал брат, в этом дьявольском советском Чопе у Иосифа Голдентуллера обнаружилось необыкновенное свойство: едва он приезжал, шмон на таможне не то чтобы стихал, но принимал хоть чуть цивилизованные формы, а свинорылые таможенники чудесным образом на время превращались в обыкновенных людей, не добрых, но и не отпетых гадов, даже с хилыми проблесками улыбок на вечно хмурых, злых лицах. «У Иосифа сильное биополе, необыкновенная одическая сила, — попытался объяснить Лёня. — Его биополе подавляло низковолновое поле таможенников. Он ведь в тюрьме еще делал специальные упражнения. Много раз побеждал, закалял волю. Они его боялись».
«Недавно открыли особые волны, — продолжал Лёня. — Мне рассказывали, что в Подмосковье работали специальные лаборатории, тайные конечно, где разрабатывали психотропное, энергетическое и даже этническое оружие…»







