
Полная версия
Идентичность
Могло ли быть нечто подобное в степной полосе Крыма, среди солончаков и сухой, покрытой колючками и норами грызунов, никогда не паханной раньше земли? Увы, у истории нет сослагательного наклонения.
В давней молодости, впервые услышав от мамы о еврейских колхозах, Лёня долго смеялся: те евреи, которых он знал — профессора, институтские преподаватели, учителя, врачи, инженеры, дантисты, торговые работники, гешефтмахеры74 — очень уж были непохожи на обыкновенных советских колхозников. Видно, на Земле Обетованной и в Северном Крыму жили совсем другие евреи.
Однако, вопреки скепсису и недоверию Лёни, еврейское земледелие в России существовало: и при царях, и при Советской власти.
У Советской власти имелись свои немаловажные резоны: кудато нужно было пристроить безработную местечковую бедноту, приобщить к труду евреевлишенцев75, возможно, особую роль сыграла американская помощь. То было время, когда «Джойнт»76 и «АгроДжойнт»77 были в Советском Союзе желанными гостями. К тому же и идеология: если евреи считают себя нацией, их следовало привести к марксистской формулировке Сталина78. Никак не наоборот. Не формулировку к евреям. Вероятно, присутствовала тут и революционная романтика: создать трудовое колхозное еврейское крестьянство, людей, почти две тысячи лет оторванных от земли, заставить возделывать хлеб.
С первой половины двадцатых годов провозглашена была политика еврейского территориализма, созданы КОМЗЕТ79 и ОЗЕТ80, на Украине, в Крыму, в Белоруссии создавались еврейские сельсоветы и национальные районы, в колхозы и совхозы переселялись десятки тысяч бывших ремесленников и мелочных торговцев — вот тогда и заговорили про еврейскую автономию в Крыму. Разговоры эти, не очень, впрочем, определенные, происходили не только в евсекции81, но и на самом верху. Однако с начала тридцатых годов политика национального территориализма была постепенно свернута, на место национальных районов и степного, безводного Крыма вышел новый прожект «Красного Сиона»82 на самом краю земли, еврейские сельсоветы стали быстро хиреть изза оттока работников, а с остатками еврейских национальных образований покончила война.
Однако, хотя реальная история еврейских поселений в Крыму закончилась, интрига — кремлевская, энкавэдэшная — напротив, стала закручиваться. Лёне лет одиннадцать было, хрущевское время, когда папа рассказывал заглянувшему в гости профессору Эпштейну, соседу — чтото про Жемчужину83, Молотова, про какоето письмо Сталину84 и переговоры в Америке85. К тому времени Берию расстреляли86, а Молотова отправили на пенсию87, уже можно было об этом говорить, но Лёня не очень понял: то ли в самом деле собирались создавать еврейскую республику в Крыму, но Сталин после войны передумал, то ли с самого начала это был блеф, коварная ловушка для Молотова и членов антифашистского комитета.
Лишь годы спустя, в новое уже время, другое, когда кровавые тайны стали вытряхивать из молчаливых и темных кремлевских архивов, Леонид прочитал у Костырченко88 и Жореса Медведева89 и про ЕАК, и про Крым, но, пожалуй, больше всего про их нравы , про кремлевских пауков. Там в самом воздухе словно были разлиты вечная византийская спесь и вечное византийское коварство.
К удивлению Лёни, когда он стал расспрашивать, ожидая услышать про потемкинские деревни, мама нарисовала картину немалого энтузиазма. Из далекой Америки прибывали машины и механизмы, еврейские юноши на зависть местным садились за штурвалы тракторов и комбайнов, породистых коров закупали в Голландии и Германии, голодная, изъеденная солончаками степь жестоко сопротивлялась, но медленно отступала, на месте малярийных болот начинала колоситься пшеница — американские деньги и еврейский труд побеждали пусть и медленно, но неотступно. Сама мама, правда, в колхозе никогда не работала — она в это время училась в институте, зато мамины старшие сестры трудились бухгалтером и счетоводом. Семья Вишневецких вообще находилась на особом положении: бабушкин двоюродный брат дядя Пиня работал в «АгроДжойнте», а значит, был очень влиятельным человеком.
Там много чего успели сделать: выстроили маслозавод, возвели из камня коровники, начали строить добротные дома, но постепенно все пошло прахом. Работа на неудобьях, призналась мама, была тяжелая, да и жили бедно, так что через некоторое время энтузиазм стал угасать, особенно когда начались ликвидации национальных районов. Многие семьи уезжали и раньше, не выдерживали, теперь же отъезд евреев стал массовым. Уехали вскоре и Вишневецкие — от греха подальше, изза того, что дядю Пиню арестовали и объявили американским шпионом, а через несколько месяцев расстреляли.
Крымский проект — от взлета до падения — не просуществовал и полутора десятков лет. Закончилось же все очень печально: судами и расстрелами сотрудников «Джойнта».
После войны о еврейских колхозах больше не вспоминали.
10
Много лет спустя, когда Леонид Вишневецкий вспоминал раннее детство, ему казалось, что одним из первых услышанных им слов была фамилия Михоэлс90, хотя, очевидно, быть этого никак не могло. В январе сорок восьмого, когда Соломона Михоэлса убили в Минске, инсценировав наезд грузовика на улочке бывшего гетто, Лёнциню не было и года. Скорее всего, про это убийство, знаковое, символическое, чуть ли не ритуальное — Лёня точно помнил, что от отца — он услышал значительно позже. И даже, скорее всего, вовсе не ему папа рассказывал…
…Но вот что Лёня запомнил совершенно точно, на всю жизнь, так это папу, когда тот возвращался с работы. Вид у папы был очень усталый и взгляд потухший, виноватый, словно он в чемто провинился и просил прощения у Лёнечки.
Лёнечке года четыре было или пять… В то время папа особенно был нежен с сыном, подолгу гулял вечерами и даже согласился соорудить парусный корабль, хотя строить корабли папа совершенно не умел и при первом же спуске на воду плоскодонное странноватое чудо перевернулось в корыте.
Лёнечке казалось, что папа хотел запомнить это время и чтобы Лёнциню тоже запомнил, навсегда, словно чтото могло случиться, будто папа ждал беды. Боялся, что эта жизнь, прекрасная, казалось Лёнечке, хотя — куда уже, нелегкая была жизнь, с очередями, нищенская, в постоянном страхе, но это — у других, а Лёнечке казалось: прекрасная, — так вот, папа словно боялся, что эта жизнь может в любой миг оборваться. Бывало, на глаза у папы наворачивались слезы или он о чемто очень сильно задумывался. Так сильно, что на мгновение забывал о Лёнечке, и думал о чемто совсем другом, своем, печальном.
Папы давно не было в живых, когда Леонид Вишневецкий пришел к выводу, что это было время «дела врачей» или казни членов Еврейского Антифашистского комитета. Как раз примерно в те же дни сослуживец сказал маме: «Я вместе с вами в Джойнте не работал», а дедушка по многу раз за день восклицал: «Не может быть, чтобы Перец Маркиш»91 или «Не может быть, чтобы Лев Квитко»92. Но чаще всего дедушка восклицал: «Не может быть, чтобы Лина Штерн»93. Про Лину Штерн, первую женщинуакадемика, в то время ходили легенды, будто она работала над проблемой бессмертия и будто сам Отец народов ее пощадил, то есть ее не расстреляли, как других94, а дали всего три с половиной года и еще пять лет ссылки, — потому что вождь надеялся, что она разработает препараты, которые продлят ему жизнь. Хотя, скорее, тут другое — Лину Штерн, многие годы проработавшую в Швейцарии, очень хорошо знали за границей.
Книгу Лины Штерн о гематоэнцефалических барьерах Леонид штудировал много лет спустя на последнем курсе мединститута, тогда и вспомнил ее фамилию, а вот в те дни — папа велел тете Соне сжечь журнал, в котором была ее фотография. Дедушка пытался спорить, но папа рассвирепел: «Это тебе не при царе…» Что папа кричал дальше, Лёнечка не понял: папа перешел на идиш.
Зато он запомнил, как в конце пятьдесят пятого, после реабилитации казненных членов руководства ЕАК, хотя реабилитация была скрытная, почти тайная — Лёне тогда почти исполнилось девять — сестра декламировала стихотворение Переца Маркиша «Танцовщица из гетто».
Шум свадеб во дворах, вино, цветы
И плач торжеств, и кружева, и банты.
Разбиты, правда, скрипки и альты,
Зарезаны певцы и музыканты.
Но ты пляши — пять, десять дней подряд!
И сердце спрячь, и боль впитай, как губка,
И, совершая свадебный обряд,
По горлу полосни себе, голубка!
Закинута печально голова,
В глазах раскрытых — звезды и смятенье.
Так, увязав смолистые дрова
Шли матери на жертвоприношенье.
Но ты танцуй и жги слезой зрачки,
Пляши и мни трепещущие банты…
Разбиты, правда, скрипки и смычки,
Зарезаны певцы и музыканты!
* * *
Орлиный клёкот слышался вдали
Громада громоздилась на громаду, —
Меня тропинки за руки вели
К могучему Агуруводопаду.
С вершины низвергается вода,
Над пропастью вздымаются чертоги…
Приди, моя бездомная, сюда,
Седой поток тебе омоет ноги
Чья скрыта гибель здесь, чье торжество?
Какие бури здесь служили требу?
Вода и камень — больше ничего, —
Да лестница из черной бездны к небу.
На языке усталых ног своих,
Поведай водопаду на рассвете,
Как ты в оковах из низин гнилых
К вершинам рвешься два тысячелетия.
* * *
Рассказывай, душа моя, пляши,
Перед тобою сонные громады
Одни вершины — больше ни души,
Ни братьев, ни сестер — совсем одна ты.
Скитаются — ни кликнуть, ни позвать,
Кочует в море утлая лодчонка.
Ребенок потерял в дороге мать,
И мать не может отыскать ребенка.
За солнечные гимны — жгли уста.
За взгляд на звезды — очи выжигали…
Услышит ли далекая звезда
Сквозь тучи песню горя и печали?
Вершины спят, но ты их сна лиши,
Пускай их потрясут твои утраты!
Рассказывай, душа моя, пляши, —
Ни братьев, ни сестер — совсем одна ты.
* * *
Отдай им все. Нам незачем копить.
Исхода нет. Отдайся им на милость.
За дерзкую мечту свободной быть!
Ты до конца еще не расплатилась!
Привыкла с малых лет недоедать,
Долги росли и гнали на работу,
А ты хотела мыслить и мечтать,
И быть отважной, — так плати по счету.
Разграблены и золото, и медь,
За колыбелью — братская могила,
Горит костер — и ты должна сгореть
За то, что и людей, и мир любила.
Сумей же стыд от тела отделить
И тело от костей — судьба свершилась!
За дерзкую мечту свободной быть
Ты до конца еще не расплатилась!95
Тогда же, запомнил Лёнечка, папа извлек из книжного шкафа одолженную у когото из знакомых книжку Ицика Фефера — книжка эта все еще была под запретом — и читали: дедушка на идише, а папа на русском, стихотворение «Я — еврей».
Вино, выдерживавшееся многими поколениями
меня укрепило в моих странствиях.
Злой меч мук и скорби
не в состоянии уничтожить моего достояния —
моего народа, моей веры и моего цветения.
Но он ковал мою судьбу.
Под мечом я кричал:
я — еврей!
Ни казни фараона, ни Тит, ни Аман
не сумели сломить его —
моего гордого духа. Несет мое имя
вечность на своих руках.
Мой порыв не убавился
на черных кострах Мадрида;
Гремит моя слава сквозь времена и годы:
я — еврей!
Когда египтянин замуровал
мое тело в стену, мне было больно.
И я засеял слезами сырую землю,
и взошло солнце.
Под солнцем протянулась дорога, осыпанная кущами,
они кололи мне глаза:
я — еврей!
Сорок лет древней жизни,
которые я претворял в песке пустыни,
придали мне первозданного мужества.
Клич БарКохбы меня зажигал
на каждом витке моих страданий,
и бережнее золота я хранил
упрямство моего деда:
я — еврей!
Наполненная умом морщина рабби Акивы,
мудрость слов Йешаягу
возбудили мою жажду — мою любовь
и сдобрили ее ненавистью.
Порыв героевМаккавеев
в бунтарской крови моей кипит,
изо всех костров я возглашал:
я — еврей!
Чудотворный ум нашего царя Соломона
в странствиях меня не покидал,
и кривая улыбка Генриха Гейне
стоила мне порядочно крови.
Я слушаю звуки Йегуды Галеви
веками — и не устаю.
Я часто увядал, но не умирал:
я — еврей!
Шум базаров амстердамских
моему Спинозе не помешал
в одиночку раздвинуть тесные ремни.
Солнце Маркса, взошедшее над землей,
освежило новой красотой
мою древнюю кровь, мой дух
и мой негасимый огонь:
я — еврей!
В моих глазах наличествуют
сияние, тишь и натиск
заката Исаака Левитана,
благословенной походки Менделе МойхерСфорима,
остроты русских штыков,
солнечного блеска ржи в пору жатвы.
Я — сын Советов,
я — еврей!
Эхо Хайфской гавани
отзывается на мой голос,
невидимые телеграфы
доносят до меня сквозь море и долину
биение сердца в БуэносАйресе
и из НьюЙорка еврейскую песню,
ужас берлинских антиеврейских законов:
я — еврей!
Я — еврей, который пил
из сталинской чудесной чаши счастья.
Тому, кто хочет Москву утопить,
повернуть землю вспять,
Скажу я: «Нет». Тому скажу я: «Долой»
Я иду с восточными народами вместе,
русские — мои братья,
А я — еврей!
Моя слава — это корабль на обоих течениях,
мою кровь освещает вечность,
моя гордость — имя Якова Свердлова
и Кагановича — друга Сталина.
Моя юность несется по снегам,
сердце полно динамита,
мое счастье реет в траншеях:
я — еврей!
И назло врагам,
которые готовят уже могилы для меня
я под красными знаменами
еще получу удовольствие безмерное.
Я свои виноградники посажу
и своей судьбы буду кузнецом,
Я еще на могиле Гитлера потанцую!
Я — еврей!96
Много раз потом Леонид читал эти стихи. Наверное, в переводе они звучали намного хуже оригинала. Хотя трагическое величие и на русском било через край, и Леониду всегда хотелось плакать… Разве что окончание у Фефера подкачало — коммунист… Но и это была необыкновенная пафосная ложь — трагическая… Как плен египетский...
В тот день папа говорил, что Фефер — очень хороший поэт, умный, но вот ведь, что Советская власть с ним сделала — был агентом НКВД и на процессе вначале держался как свидетель обвинения, помогал и м, надеялся, верил в снисхождение, играл в и х игру, а может, пощаду вымаливал, пока не понял, что пощады не будет. Но его все равно расстреляли. Очень много кого они убили: Бабеля, Пильняка, Мандельштама, Гумилева, Эфрона… Русских, евреев… не счесть… Но идиш — под корень …
— Как Антиох Эпиман97, — сказал дедушка.
Лёнечка был слишком мал и оттого он плохо понимал, о чем шепчутся взрослые, к тому же в самых интересных местах они переходили на идиш, но память у него была цепкая, коечто он запомнил, а многое узнал или домыслил потом. В те страшные дни — это он позже узнал, что страшные — Сталина тайно сравнивали с Гитлером и по секрету шептались о депортации. Говорили о письме в ЦК98, об отдельном письме Эренбурга99, об арестах офицеровевреев, что будто бы в Биробиджане строят бараки, и даже о приказе по МПС100.
Странно, но папу в то время не трогали. Напротив, внешне были благосклонны. Хотя, несомненно, шептались… Даже соседи… Домработница Маруся рассказывала, что смотрят както странно… Однако благосклонность с особенным изуверством…
…Истерия началась сразу после информационного сообщения ТАСС101.
Это была вполне управляемая истерия, как при всех больших процессах: советские люди единодушно требовали казнить убийц в белых халатах. Митинги волной катились по стране — на заводах, фабриках, в учреждениях, везде. О митингах целыми днями передавали по радио, захлебываясь, все больше повышая градус, писали газеты. Собственно, истерия продолжалась все последние годы, одни «безродные космополиты»102 чего стоили, но тут градус антисемитизма переключили на «горячо», больше не скрываясь за эвфемизмами.
Митинги не были стихийными, на каждом обязательно присутствовали секретари или хотя бы инструкторы из обкома или горкома, или, на худой конец, из райкома — партийное начальство сбивалось с ног. Но вот что странно или, наоборот, не странно — люди искренно верили всему, огромное большинство людей. Еще недавно они скандировали: «Смерть Троцкому», потом: «Смерть Зиновьеву и Каменеву», позже: «Смерть Бухарину». «Смерть, смерть» — это повторялось многократно, чуть ли не четверть века, и люди верили, что кругом враги, паранойя давно и прочно охватила страну. О, Леонид давно понял, что паранойя, как и фашизм, и нацизм, и коммунизм — вещь заразная. Собственно, паранойя — это не болезнь, это — симптом, проявление более серьезной болезни. На сей раз происходил очередной рецидив, теперь гнев обращен был против евреев. Фамилий почти не помнили, знали только, что врачи — евреи, сионисты. Троцкий, Каменев, Зиновьев, поэтынационалисты из ЕАК, жена Молотова, теперь врачиотравители — все враги, все евреи. По эту сторону — пока — оставались лишь Каганович103 и только что умерший Мехлис104.
Как заведующий кафедрой марксизма, папа был членом горкома и в этом качестве обязан был присутствовать на митингах и время от времени выступать. Что выступает Клейнман — в этом была особая ирония, особый «цимус»105, как говорил дедушка, специфический «голубовский» прикол. Люди шептались, но слушали. А папе приходилось маневрировать, говорить, что есть еврейская буржуазия, националисты, двурушники, пошедшие в услужение к толстосумам, а есть еврейский пролетариат, который вместе с русским пролетариатом беззаветно стоит на страже социализма. И что не нужно огульно… Что нужно называть врагов пофамильно… Что у врагов нет национальности… Все вроде бы правильно папа говорил, помарксистски, но слова его звучали диссонансом, он зарабатывал штрафные очки…
Особенно противно было папе выступать оттого, что к этому времени он все знал и понимал: и что врачи не враги, и что членов Антифашистского комитета расстреляли ни за что, скорее всего, изза мелкого раздражения Сталина, и что все политические процессы инспирированы. И что все, что происходит — паранойя. Что человек с безграничной властью, узурпатор, стоящий во главе великой страны, давно и серьезно болен. От природы безмерно жесток и к тому же страдает паранойей; что жестокость и злоба Сталина — от темного страха, а страх тем больше, чем больше людей по его приказу убито, и что паранойя — болезнь очень многих диктаторов… Иродова болезнь… И что на евреях Сталин хочет отыграться, потому что его переиграл БенГурион106, или изза того, что евреи слишком бурно приветствовали Голду Меир107. И что дело врачей затеяно было Берией, использовавшим темные страхи Сталина, хотя Берия вовсе не антисемит, зато великий интриган — этому страшному человеку просто нужно было убрать Абакумова108 и, быть может, еще важней, отвести от мингрельского дела109, то есть спасти себя за счет евреев.
И еще папа знал, хотя, быть может, до чегото докопался позднее, — связи у него были обширные, даже в ЦК, а главное, очень глубоко он умел анализировать, — что в Кремле сподвижники грызутся вокруг трона тяжело больного Сталина, перенесшего два инсульта, а Сталин на самом деле боится врачей — возможно, со времени суда над Плетневым и Левиным110, и что у Сталина действительно есть основания бояться: он сам убил Фрунзе с помощью докторов111.
Папа, конечно, не хотел выступать, не хотел участвовать в этой грязной кампании, но приходилось — изза Голубова.
Голубов, красный иезуит, как называл его папа, мало похожий на бывшего пролетария, скорее на старорежимного интеллигента из недоучившихся студентов, старавшийся всегда держаться в тени, возможно, изза того, что был из Ленинграда, однако вовремя улизнул112. Голубов долгое время работал в аппарате у Жданова113 и оттого считал себя крупным специалистом в вопросах идеологии, любил выступать на закрытых совещаниях и писать статьи, однако не слишком грамотный — папа не раз убеждался, что этот теоретик почти совсем не читал Маркса, да и Ленина знал плохо, и что знакомство Голубова с марксизмом ограничивалось в основном Кратким курсом и текущими статьями в газетах. Вскоре после смерти Сталина Голубов стал первым секретарем и захотел, чтобы папа написал за него диссертацию. Но это — потом, папа и сбежал из Ярославля изза Голубова, его тяготила эта странная новоявленная дружба, а в те дни перед смертью Сталина именно Голубов принудил папу ездить на митинги и выступать. Мол, должен каяться за все еврейство…
Так и выходило: папа стоял на трибуне, не один, но словно пустота по сторонам, словно его казнили, не врачей, а внизу бушевало море. Зал гудел, исступленные крики долетали до трибуны. Все пространство будто плавилось от ненависти. «Мне стало не по себе. Я будто увидел лицо кишиневского погрома», — много лет спустя рассказывал папа.
Рабочие и инженеры кричали «Смерть убийцам», «Смерть врачамотравителям». Исступленно кричали, дружно, друг перед другом и одновременно искренно, но вместе и не сами по себе — среди них находились невидимые дирижеры. Самые активные или подлые поднимались на трибуну. И опять не сами по себе, по специальному списку, куда не так просто было попасть, но от этого папе не было легче.
Годы спустя мама, вспоминая, рассказывала, как известная ткачиха кричала с трибуны: «Вот, посмотрите, что делают евреи! Вот их настоящее лицо!»
Старый партиец, из ленинских еще кадров, помнивший про интернационализм и про мировую революцию, обернулся к Голубову:
— Разве можно так? Разве партия допускает?
— Пусть народ говорит! Пусть говорит все, что наболело!
В один из таких дней папа почувствовал себя плохо и слег в больницу с гипертоническим кризом. Из больницы он вышел только недели через три, когда по радио сообщили о тяжелой болезни Сталина. Папа сразу понял: умер или вотвот умрет.
Сталин умер так вовремя, что вскоре папа стал думать, будто Отца народов отравили соратники. По меньшей мере совсем немало посодействовали его смерти114. Не один папа так думал. Много раз Леонид слышал эту версию, что вождя отравили. Но, конечно, никто не мог знать точно, и папа тоже. Леонид запомнил, как папа однажды пошутил:
— Если Сталин умер сам, это служит наилучшим доказательством, что на небе есть Бог и что терпение Его небезгранично.
11
После смерти Сталина, глубоко несчастного, одинокого, больного, подозрительного и злобного старика, державшего в своих до последнего сильных и жестоких руках судьбы Европы и Азии, началась рахитичная, противоречивая оттепель — третьего апреля, почти через месяц, освободили врачей, а еще через день арестовали организаторов убийства Соломона Михоэлса. Не заказчика, как много позже стали говорить, заказчик вплоть до Двадцатого съезда будет оставаться неприкасаемым идолом, но довольнотаки немаленьких стрелочников.
В высоких кремлевских кабинетах шла жестокая, переменчивая борьба — за власть, за жизнь, за то, чтобы скрыть измаранные в крови одежды. Уже в июне принесенного в сакральную жертву Берию обвиняли на пленуме, что публичной реабилитацией кремлевских врачей он «произвел тягостное впечатление на общественность»115.
О да, Берия был негодяй, страшный интриган и убийца, сменивший карлика Ежова организатор сталинской машины кровавых репрессий, однако огромнейшая часть вины лежала на других: формально расстрельные списки утверждались не лично Сталиным и не Берией, но всеми членами Политбюро — все были вовлечены в круговую поруку, повязаны кровью, как обыкновенные разбойники. И сталинский недолгий преемник Маленков, очень тучный человек с бабьим лицом и бабьей фигурой, стоявший у истоков «Ленинградского дела» и «дела врачей», и главный «реабилитатор» и «борец со сталинизмом», хитрый и малограмотный Никита Хрущев, бывший в недавнем прошлом одним из ведущих инквизиторов в Москве и на Украине116, — все были не по локти, но по горло в крови. Берия был лишь самый хитрый, самый страшный и опасный из них и оттого все они его ненавидели и боялись. Папа очень хорошо знал их; папа много чего знал и умел анализировать и оттого не поверил — ни в возвращение к «ленинским нормам», ни в сами эти нормы. Он знал: бандиты и ортодоксы. Знал, что партия на десятки лет пропитана сталинским ядом. Не мог забыть ни расстрел Еврейского антифашистского комитета, ни «дело врачей», ни истерические митинги, ни множество процессов поменьше, похожих на средневековые117, ни дикие бунты против врачейевреев118, ни упорно циркулировавшие слухи о депортации. Память много чего подсказывала папе, история была не только его профессией, но и стихией — и суд над Бейлисом119, и эпопею Дрейфуса120 и процентную норму121, и черту оседлости, и депортации в Первую мировую122, и погромы: царские еще и красные, буденновские, а оттого папа твердо знал, что с фамилией Клейнман в жизни у Лёни будут немалые проблемы.







