Порог. Схема. Том 4
Порог. Схема. Том 4

Полная версия

Порог. Схема. Том 4

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

— Ещё раз, — сказала Аглая.

— Ещё раз, — согласилась Рина. — Я чищу эфир перед выходом группы. Смотрю всё, что светит в нашу сторону. Пояс шумит, тут четыреста источников, я их за двое суток выучила как соседей. И вот полчаса назад в этом шуме появился один, который не сосед.

Она щёлкнула тумблером, и из динамика пошёл ровный шелест.

— Слышите? Ничего. Он ничего не передаёт. Это узкий луч, он проходит краем, и я его вижу только потому, что он задевает нашу антенну на четверть секунды. Раз в восемнадцать минут.

— Служба маршрутов, — сказала Дорн.

— Восемнадцать минут четыре десятых, — сказала Рина.

Дорн отошла от переборки на шаг.

— Шаг ордера, — сказала она. — Тот же, что был в шве. Восемнадцать и четыре.

— Они нас видят? — спросила Аглая.

— Они видят узел, — сказала Дорн. — Они всегда видят узел, он у них в расписании. Вопрос в том, зачем они сейчас его перепроверяют.

Рина сняла наушник и повесила его на угол панели. Первый раз за переход.

— Есть второе, — сказала она. — Я подняла лог за час. Луч сначала шёл с шагом восемнадцать и четыре. Последние три прохода — восемнадцать ровно.

— Что это значит? — спросил Тарас из дверей.

— Что источник приближается, — сказала Дорн.

Я пошёл в носовой блистер, и все пошли за мной, и это было плохо, потому что нас там помещается трое.

Док поймал моё запястье в проёме.

— Минута, — сказал он. — Пульс девяносто шесть. Считай от ста назад по семь, когда скажу.

Я положил левую ладонь на холодное стекло блистера и открыл Ключ.

Виварий проступил снизу вверх, как проступает сварной шов под краской, когда её греют. Гильдейская обшивка пропала первой: листы, кронштейны, кабельные лотки — всё это было приклеено сверху и в схеме не значилось.

Под ней стоял камень. Тёплый, тем самым чёрным тёплым светом, какой я видел у Собора. В камне шли жилы. Все шесть радиусов были нанизаны на одну втулку, и втулка тянула.

Тянула наружу, в четыре стороны. Четырьмя толстыми жгутами, уходящими за край стекла.

Четыре сектора.

А в самой втулке, в середине, где сходилось всё, светилась одна точка. Маленькая, без мигания. От неё к жгутам шло усилие. Точка держала. Она держала уже так долго, что жилы вокруг неё сплавились в одно и не имели отдельных краёв.

— Сто, — сказал док.

— Девяносто три, — сказал я. — Восемьдесят шесть. Семьдесят девять.

Точка меня заметила.

Это не описывается через приборы. По жиле на шее ударило коротко и часто, три раза, потом пауза, потом ещё три, и Третий Перст на мёртвом запястье сжался в кулак сам, без меня, и правая рука пошла вперёд, к стеклу, и я поймал её левой в воздухе.

— Выходи, — сказал док.

Я вышел.

— Она живая, — сказал я. Свист съел половину слова, и я сказал заново. — Она живая. Она меня видела.

— Тридцать четыре года, — сказала Дорн.

Я вытер рот тыльной стороной ладони. Крови не было. Крови не было уже давно, и это меня пугало больше, чем когда она шла.

Дорн стояла у самого стекла, повернув голову так, чтобы протез смотрел вдоль дуги кольца, наружу, мимо станции. Она стояла так долго. Потом сказала, не оборачиваясь:

— Аглая.

— Что.

— На дальней дуге вымпел.

Аглая подошла и встала рядом.

— Я ничего не вижу.

— Вы и не увидите. — Дорн не двигалась. — Восемь тысяч тонн, девятый тип. Идёт с погашенными огнями, но вымпел поднят, и вымпел санитарный.

Тарас в дверях перестал вытирать руки.

— Санитарный карантин, — сказал док.

— Санитарный карантин, — повторила Дорн. — Это Беркут. Это Сваль.

Я стоял и считал, потому что больше делать было нечего. Ориентировка на меня висела в открытом эфире третьи сутки, девять миллионов за живого, и всё это время я думал, что за нами пойдут те, кому нужны деньги. За нами пришёл тот, кому нужен я целым.

— До восьми сорок пять минут, — сказал я.

— Сорок пять до окна, — сказала Аглая. — А Беркуту до узла сколько?

Дорн повернулась.

— Меньше часа. Он не идёт к нам. Он идёт к узлу. Он встанет на внешней дуге и объявит карантин, и после этого причальное кольцо закроют по его слову, а не по расписанию.

Аглая положила ладонь на кожух привода, тёплый под пальцами, и подержала её там секунду.

Потом сняла руку и убрала за спину.

— Тарас, — сказала она. — Шлюз не к семи сорока. Сейчас.

— Капитан, там сорок минут ещё не...

— Мы не ждём окна. — Она уже шла к трапу, и ключи на поясе били в такт шагу. — Дорн, ваш борт всплывает, как только я скажу. Док, аптечку. Дан.

— Да.

— Шлюз первого яруса вскрываешь ты. Ключом, руками, чем хочешь.

Я пошёл за ней.

За стеклом блистера шесть радиусов стояли чёрные, с шестью красными огнями на мачтах, и одно окно на третьем радиусе горело жёлтым, немигающим, как горит лампа над койкой, у которой кто-то сидит.

Глава 4. Шестая койка

Шток гермостворки не двигался, и я понял это раньше, чем взялся смотреть.

Дорн держала фонарь в кулаке, прикрыв стекло сверху, и от него на металл падало рыжее пятно размером с ладонь. В пятне стоял запор: скоба, толстый вертикальный шток и наплыв сварки поверх скобы. Кто-то заварил створку изнутри. Не аккуратно, в три прихватки, с брызгами, которые никто потом не сбил зубилом.

— Заварено, — сказал я. Свист съел половину слова, и я показал левой рукой.

— Вижу. — Дорн сдвинула фонарь на палец вправо. — Изнутри. Значит, доком не пользуются.

Наверху, за переборкой, шла смена караула. Их не было видно, их было слышно: лязг разгрузок, топот по решётке, чей-то смех, оборванный на середине. Восемнадцать человек передавали друг другу станцию, и между ними и нами стоял лист в шесть миллиметров. Я слышал, как один сказал другому что-то про воду, а тот ответил, что вода будет в четверг. Обычные слова. От них у меня взмокла живая ладонь, и я вытер её о штанину.

Аглая стояла на два шага позади, у среза переходного рукава, и ключи на её поясе молчали — она перехватила связку резинкой ещё в шлюзе.

— Сколько тебе, — сказала она.

Я оглядел шток, потом наплыв сварки, и прикинул, что будет, если дёрну всё разом.

— Две минуты. Может, три.

— У тебя одна. — Она не смотрела на хронометр, хронометр был у неё в кармане циферблатом вверх. — В семь сорок они разойдутся, и вот тогда мы шумим. До семи сорока мы не существуем.

Док встал сбоку, взял меня за живое запястье и молча отсчитал шестнадцать ударов. Потом отпустил. Тетрадь он не достал.

Я приложил ладонь правой руки к штоку.

Ладонь ничего не почувствовала. Она уже давно ничего не чувствует: ни холода, ни резьбы, ни того, что железо мокрое от конденсата. Чувствует Перст. Хомут на запястье потеплел, потянул кисть на металл плотнее, и через него в меня пошла картинка того, что там внутри. Не картинка даже. Вес. Шток сидел в гнезде на сорок сантиметров, был закисший по всей длине, и держали его не сварка и не скоба, держала его ржавчина — сорок лет мокрого воздуха, спрессованные в один сплошной сухарь.

Сварку я мог сорвать. Она бы лопнула с грохотом на весь ярус.

Я убрал руку.

— Не так, — сказал я и сам себя поправил, потому что вышел свист. — Я скажу иначе. Сварка держит скобу. Скоба держит шток сверху. Если я рву сварку, звенит вся переборка.

— А если не сварку, — сказала Дорн.

— Если не сварку. — Я снова положил ладонь.

Резать надо было сам шток, ниже скобы, где он входит в гнездо. Тяга Перста работает адресно: ей не объясняют словами, ей показывают точку и направление. Я показал точку в двух пальцах над гнездом и потянул поперёк.

Металл пошёл не сразу. Сначала в мёртвой руке возникло то самое ощущение, которого в мёртвой руке быть не должно, — натяг, как будто держишь ломик, упёртый в тугую гайку. Потом натяг стал больше, чем рука. Он ушёл в плечо, в шею, в челюсть, и жила справа под ухом задёргалась.

Шток срезало.

Звук был короткий и низкий, как будто кто-то один раз стукнул кулаком в бочку с водой. Наверху за переборкой смолкли.

Мы четверо стояли и не дышали.

— Слышал? — сказал голос наверху.

— Компенсатор, — сказал второй. — Он тут всю смену щёлкает.

— Он щёлкает выше.

— Он щёлкает где хочет. Пошли, я жрать хочу.

Топот сдвинулся и стал глуше. Дорн опустила фонарь.

Створка стояла на месте: срезанный шток удерживало собственным весом, скобой и сваркой. Я взял край створки левой рукой и потянул. Она не подалась. Тогда я подсунул правую, дал Персту короткую команду вбок, и полтонны бронированной двери отъехало на ладонь с шорохом, каким сыпется песок.

За ней был колодец. Служебный ствол, скобы по стене, тьма вниз и тьма вверх, и оттуда потянуло сухим холодом с запахом хлора.

— Слепой ствол, — сказала Дорн, заглянув. — Он не значится в схеме поста. По нему носят бельё.

— Носили, — сказал док. — Судя по запаху, лет двадцать назад.

Аглая шагнула к створке, посмотрела вниз, в темноту, и отступила.

— Я тут, — сказала она. — Радиомаяк у меня, ответ на два щелчка. Дорн, ваш борт всплывает по моему слову. Док.

— Да.

— Он мой навигатор, а не ваш пациент. — Она подумала секунду. — Вру. Он ваш пациент. Считайте его.

— Считаю, — сказал док.

— Сорок минут, — сказала Аглая. — Восемь двадцать. Дальше караул возвращается, а Сваль встаёт над доками и запечатывает нам шлюзы. Что мы не взяли к восьми двадцати, того мы не возьмём вообще.

Я перекинул ногу через комингс, нащупал скобу, зубами перехватил узел косынки на плече и подтянул повыше — плечо ныло со вчерашнего, и правая рука на косынке болталась, как чужая. Скобы были ледяные. Левой я держался, правой не держался вообще: Перст цеплял скобу мёртвыми пальцами и держал вес, но команду ему приходилось давать каждый раз заново, на каждую перехватку, и это было похоже на то, как спускаешься по лестнице, вслух проговаривая каждую ступеньку.

Мы пошли вниз.

Тридцать восемь скоб. Я считал, потому что док всё равно спросит.

Свет наверху сузился до полоски, потом до нитки, потом Аглая задвинула створку, и стало темно совсем.

***

Третий ярус начинался с двери, у которой не было замка.

Я стоял перед ней и не мог понять, что не так, а потом понял: за весь рейс мне не попадалось двери, которую не надо открывать. Здесь просто ручка. Здесь никто не запирается, потому что запираться не от кого — те, кто внутри, никуда не идут.

Дорн толкнула, и на нас вышел свет.

Белый, ровный, из-под потолка сплошной полосой. От него в первую секунду заслезились глаза. Плитка на полу была вымыта до блеска и холодная даже сквозь подошву; в конце коридора кто-то оставил ведро с отжатой тряпкой на краю, и от тряпки шёл пар. Мыли час назад. Может, меньше.

Пахло карболкой. Под ней, глубже, шёл другой запах — тот, который у меня теперь навсегда связан с лазаретом дока, но здесь его было в двадцать раз больше, и он въелся в стены.

— Шесть, — сказал док.

Шесть дверей. Три слева, три справа, все с окошками на уровне лица, все открытые в коридор. Койки стояли одинаково: изголовьем к дальней стене, тумбочка справа, стойка под капельницу слева, вытяжка над изголовьем. Одинаково до того, что глаз соскальзывал.

Первая была пуста. Матрас скатан в валик, простыня сложена вчетверо, на спинке койки — латунная бирка на цепочке. Я нагнулся.

СУРМА Г. И на второй строке цифры, которые я не стал читать.

— Тридцать девять лет, — сказала Дорн, не подходя. — Четырнадцать месяцев. Он лежал во второй, не в первой. Их переставляли.

Вторая. КРАН Ю. Третья. СТАВР Л. Четвёртая — бирка стёртая, буквы сошли, осталась только царапина от чьего-то ногтя. Пятая.

БЕК М.

Док остановился у пятой. Постоял. Потом полез в карман, достал спиртовую салфетку в фольге, развернул и стал протирать бирку — методично, как протирают инструмент перед работой. Латунь под пылью оказалась розовой. Он сложил фольгу вчетверо, спрятал в карман, поднёс пальцы к лицу и понюхал.

— Формалин, — сказал он. — И карболка. Двадцать лет не нюхал.

Дорн смотрела на бирку. Её левая рука с валиками тяги висела вдоль тела и не двигалась совсем.

— Шесть недель, — сказала она. — Он лежал здесь шесть недель, и я приходила сюда каждый день, и мне говорили, что он на наблюдении.

— Он и был на наблюдении, — сказал док.

— Да. — Она отвернулась. — Я тогда думала, что это лечение.

Я пошёл дальше по коридору, к шестой, потому что мне надо было найти спуск на четвёртый ярус, а не читать бирки. Спуска в коридоре не было. Ни люка, ни трапа, ни двери в торце — торец был глухой, крашеный, с прикрученной к нему схемой эвакуации, где четвёртый ярус вообще не значился.

Я стоял и смотрел на схему, когда сзади в тишине что-то стукнуло.

Тихо. Часто. Ритмично.

Насос.

В шестой горел ночник, и под ночником на койке кто-то спал. Стойка капельницы, прозрачный мешок, трубка, и на трубке перистальтический насос с зелёным огоньком — вот он и стукал, раз в секунду с небольшим, монотонно, как будто ему за это платили.

Мальчишка. Стриженый под машинку, худой, с большими кистями, до которых он ещё не дорос. Лет семнадцать. Одеяло сползло, и на сгибе руки у него сидел катетер, а на скуле — родинка.

Я эту родинку уже видел. Я не сразу вспомнил где.

Док вошёл первым, взял мешок в руку, повернул к свету, прочитал надпись и поставил обратно.

— Стабилизатор, — сказал он очень ровно. — Седьмой номер. Тот же, что Сваль возил в ящике.

— Он не болен, — сказала Дорн.

— Он не болен, — согласился док. — Ему держат границу. Как держат мясо в холодном трюме.

Мальчишка открыл глаза.

Он не испугался. Вот что было хуже всего: он посмотрел на меня, на мою руку на косынке, на комбинезон, и совершенно спокойно завозился на подушке.

— Вы не могли бы, — сказал он сипло. — Перевернуть. Холодной стороной.

Я стоял.

— Пожалуйста, — сказал он. — Простите. Я знаю, что не в смену.

Я подошёл, вытащил подушку из-под его головы здоровой рукой, перевернул и подсунул обратно. Она была тёплая с одной стороны и ледяная с другой. Он благодарно уткнулся щекой в холодное и закрыл глаза, и через секунду открыл снова, уже иначе.

— Вы не Крайн, — сказал он.

— Нет.

— И не санитар. — Он сел. Одеяло сползло совсем; на нём была больничная роба, застиранная до сетки. — У вас нашивки нет. Значит, вы новый.

— Новый кто, — сказал я.

Он глянул на меня так, как глядят на человека, который спрашивает, какой сейчас год.

— Следующий, — сказал он. — Ну, в очереди. Я думал, я следующий, а раз вы пришли, значит, вас поставили передо мной. Это нормально. Так уже было с Беком, его тоже поставили вперёд.

Насос стукнул. Стукнул ещё раз. Тут было тепло, чисто, светло и пахло мылом.

— Как тебя зовут, — сказал я, и свист испортил конец, и я сказал заново. — Как тебя зовут.

— Мирко Ставр. Мне семнадцать лет и два месяца. — Он проговорил это ровно, как отвечают на перекличке. — По порядку это значит десять месяцев.

— Десять месяцев до чего.

— До восемнадцати. — Он поправил трубку на сгибе локтя, чтобы не тянула. — После восемнадцати кандидата переводят на подготовку. Я читал порядок, он на втором ярусе, в тетрадной. До перевода никто не доживал, но это, наверное, потому что раньше носители умирали не вовремя.

Дорн стояла в дверях и держалась протезом за косяк. Я услышал, как валик тяги в её руке щёлкнул.

— Ставр, — сказала она. — Лея Ставр. Дело номер четыре.

— Двадцать месяцев, — сказал Мирко. — Это моя мать. Я её не помню, мне был год. — Он помолчал. — Вы из Гильдии? У вас глаз.

— Была.

Я стоял между шестой койкой и пятью пустыми и наконец сложил то, что видел с самого коридора и не хотел складывать. Палаты не лечебные. Палаты — склад. Ключ нельзя вынуть из живого носителя, значит, ждут, пока носитель умрёт; а пока он умирает, рядом держат тело, в которое Ключ переставят. Тело кормят, поят, стабилизируют и стригут под машинку. И тело знает, чем оно тут числится, и вежливо просит перевернуть подушку.

Пять бирок — это не память. Это отчётность.

— Мирко, — сказал я. — Где спуск на четвёртый.

— На четвёртый нельзя.

— Я знаю, что нельзя. Где.

Он скосил глаза на дверь, потом на меня, и в первый раз за разговор чего-то испугался — не нас.

— В тетрадной, — сказал он. — Ключ от шахты у Крайна. Он на втором ярусе, он в это время всегда пишет. Он пишет с шести до девяти, у него потом руки дрожат.

— Он поднимет тревогу.

— Крайн? — Мирко удивился совершенно искренне. — Нет. Тревогу поднимает караул. Он караул.

***

Тетрадная пахла бумагой, и от этого запаха у меня заломило в затылке — я не сразу понял почему, а потом вспомнил, что так пахли кальки Верте.

Здесь не было белого света. Здесь была одна лампа на гусаке над столом, и весь остальной объём стоял в пыльном полумраке, и в полумраке от пола до потолка шли полки. Тетради. Клеёнчатые, корешок к корешку, подписанные от руки по годам. Я повёл глазами по нижнему ряду и стал считать, и бросил на сорока.

— Восемьдесят одна, — сказала Дорн шёпотом. — Четыреста лет.

За столом сидел человек в белом халате и писал.

Мы вошли втроём, и вошли не тихо: док задел плечом косяк, я стукнул скобой карабина о притолоку. Человек в халате дописал строку до конца, поставил точку, снял очки на шнурке, протёр их полой халата и надел обратно.

Потом посмотрел на нас.

Потом посмотрел на хронометр на столе.

— Восемь семнадцать, — сказал он. — Простите, я запишу.

И записал.

Док поднял ствол карабина. Я видел, как он это сделал, и видел, что он сам этому не рад.

Крайн на ствол не отреагировал вообще. Он придвинул к себе раскрытый разворот, наклонился и сдул со страницы крошки — там осталось надкусанное галетное печенье, и труха просыпалась в сгиб. Сдувал он их долго и тщательно, по одной стороне, потом по другой.

— Караул на первом ярусе, — сказал он, не поднимая головы. — Смена закончится в восемь двадцать. Если вы хотите, чтобы я поднял тревогу, я не буду. Это не мой регламент. Я наблюдатель.

— Ключ от шахты четвёртого яруса, — сказал я.

Тогда он поднял голову.

Он смотрел не на карабин и не на лицо. Он смотрел на мою правую руку — на косынку, на серую кисть, на хомут Третьего Перста, вросший в запястье, и на жилу, которая шла у меня из-под воротника на шею и дальше под ухо.

— Сядьте, — сказал он.

— Ключ.

— Молодой человек, у вас правая половина лица не работает. — Он говорил спокойно и негромко, тем самым голосом, каким док говорит «сядь». — Граница у вас по краю нижней челюсти, а не по ключице, и держится она, судя по цвету, недели полторы. Я это видел пять раз. Я знаю, как это идёт дальше, и знаю, сколько это идёт. Сядьте, пожалуйста.

Я не сел.

Док опустил карабин на локоть.

— Кто вёл шестую палату, — сказал он.

— Я.

— Год?

— Год и два месяца. — Крайн взял карандаш, покрутил и положил обратно. — С двенадцати лет он под наблюдением, у меня — с прошлой весны. Дар подтверждён трижды. Слышит сеть живым ухом, без порта. Прекрасный мальчик, вежливый.

— Вы держите ребёнка на стабилизаторе седьмого номера, — сказал док.

— Держу.

— Зачем?

— Потому что носитель на четвёртом ярусе живёт четвёртое десятилетие, — сказал Крайн, — и это на тридцать три года дольше расчётного, и однажды она всё-таки перестанет. А сеть в нейтрали сорок шестые сутки, и четыре сектора висят на одном посту. Вы спросили зачем. Я ответил зачем. Если вы спросите, считаю ли я это правильным, я отвечу, что меня об этом не спрашивали ни разу за тридцать лет.

Он сказал это без вызова и без оправдания. Как читают запись.

— Ирма Долль числится умершей тридцать четыре года, — сказала Дорн. — Я видела реестр.

— В реестре Гильдии — да. — Крайн повернулся к ней и вдруг замер. Совсем ненадолго. — Простите. Вы Дорн?

— Я.

— Вилена. — Он произнёс имя аккуратно, как произносят диагноз, в котором можно ошибиться. — Вас привозили сюда санитарным. Двадцать лет назад, левая рука до локтя, ожог четвёртой степени с некрозом по ходу вен. Вы лежали в четвёртой палате одиннадцать суток, и вас увезли.

— Меня увезли, — сказала Дорн.

— Вас увезли, потому что процесс встал. — Он выдвинул ящик стола, не глядя, и достал из него тонкую папку. Папка была подписана и оказалась сверху, как будто он её вчера смотрел. — Я тогда написал в графе «исход»: прервана. Я ставил это слово один раз в жизни. Я двадцать лет надеялся, что вы его не увидите.

Дорн не ответила.

Я смотрел на полки. Восемьдесят одна штука — это четыреста лет, это не тридцать; значит, до Крайна тут сидели другие, и каждый писал, и никто ни разу ничего не сделал, потому что сделать было нечего, а писать было надо. Четыреста лет протоколов о том, как умирают люди, которых привозят сюда умирать по расписанию.

И вдруг я понял, что смотрю не на архив.

Я смотрю на дело своего отца. Оно тут где-то стоит. Год, корешок, номер.

Жила на шее дёрнулась, и Третий Перст сам потянул руку вперёд, к полкам, и я поймал её левой в воздухе и прижал к боку.

Крайн это заметил. Он всё замечал.

— Тяга, — сказал он с интересом. — Это инструмент? Простите, я запишу.

— Восемь двадцать одна, — сказал док. — Времени нет.

— Времени нет, — согласился Крайн.

Он взял восемьдесят первую тетрадь — ту, что лежала перед ним раскрытой, — и захлопнул её. Крошки от галеты, которые он не додул, брызнули по столу.

Потом он поднял глаза на дока. Не на меня, не на Дорн, не на карабин. На нагрудный карман его комбинезона, из которого торчал угол клеёнчатой обложки, распухшей от вложенных бумажек.

— Коллега, — сказал Тодор Крайн. — У кого из нас двоих больше записей?

Глава 5. Из смены не выходят

Док не ответил сразу. Он вытянул из нагрудного кармана свою клеёнчатую тетрадь, положил её на стол рядом с восемьдесят первой и придавил ладонью, чтобы не раскрылась.

— Две, — сказал он. — Девяносто суток и две. Одна кончилась на середине.

Крайн наклонил голову и посмотрел на обложку через очки, снизу вверх, как смотрят на снимок.

— У меня восемьдесят одна. Тридцать лет. — Он снял очки и стал протирать их полой халата. — Порядок один и тот же, коллега. Я это увидел на второй вашей фразе.

Наверху что-то стукнуло. Не близко: два яруса железа и вентиляционный короб под потолком тетрадной, уходящий куда-то в первый ярус. Стук повторился, потом пошёл ровнее — шаг, шаг, лязг подковки о настил, и всё это множилось на восемнадцать пар ног и на пустой станционный коридор.

Я посмотрел на короб.

— Караул, — сказал Крайн. — Они вернулись на посты в восемь двадцать. Пять минут назад. Теперь до двух часов дня у вас не будет ни одной пустой лестницы наверху.

— Мы вниз, — сказал я.

Свист вышел вместо шипящих, и слово вышло рваным. Правая сторона лица не двигалась седьмую неделю, и я привык слышать себя со стороны: начало моё, конец — сиплая дырка. Крайн выслушал её без единого движения бровей. Он слышал и не такое.

— Вниз, — повторил он. — На четвёртый ярус.

— К Ирме Долль.

Он положил очки на обложку. Помолчал. Потом взял карандаш, придвинул восемьдесят первую и раскрыл на чистом развороте.

— Простите. Я запишу.

— Некогда, — сказал док.

— Мне некогда тридцать лет. — Крайн уже писал: дата, потом время, восемь двадцать пять, потом с новой строки. — Я записываю не для вас. Носитель, мужчина, около двадцати двух. Граница процесса — правый край нижней челюсти, стоит, судя по цвету, полторы недели. Паралич правой половины лица, полный. Правая кисть... — Он поднял глаза. — Покажите правую кисть.

Я не показал.

Левой рукой я держал правую у бока с той минуты, как Перст потянул её к полкам. Он тянул до сих пор. Тяга шла ровно вперёд, чуть вниз, в сторону стеллажа с корешками годов, и не думала слабеть. Сорок восемь суток эта штука сидела у меня на запястье хомутом и первый месяц не делала ничего своего.

— Тодор Крайн, — сказала Дорн. От двери. Она стояла там, где встала, и не сдвинулась ни на шаг. — Ключ от шахты.

— У меня.

— Отдайте.

— Отдам. — Он дописал строку и поставил точку. — Сначала скажу то, что обязан сказать. Тридцать лет я вожу вниз одного себя, и то раз в неделю, и то до отметки на площадке. Ниже отметки не хожу. И скажу вам вот что: с того поста живым не вставал никто. Никогда. За четыреста лет — ни одного случая, я просмотрел все восемьдесят одну подряд, у меня было время.

— Она живая, — сказал я.

— Она в смене. — Он аккуратно закрыл колпачок на карандаше, хотя карандаш был простой. — Это разные состояния, и я не знаю, как объяснить разницу человеку, который туда идёт впервые. Она живая ровно настолько, насколько нужно посту. Если вы придёте её спасать, вы её убьёте, а вместе с ней погаснут четыре сектора пояса. Это не угроза. Это то, что я тридцать лет пишу в графу «примечания».

На страницу:
3 из 6