Тайны древних свитков
Тайны древних свитков

Полная версия

Тайны древних свитков

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Он много читал. В приюте, конечно, книг не было, но Констанция, рискуя навлечь на себя гнев Грелод, приносила ему старые, истрёпанные, пахнущие пылью и плесенью книги из храма Мары — истории о древних героях, о географических открытиях, о законах Империи. Ториксон читал их запоем, по ночам, при свете огарка свечи, который он выменивал у старших мальчишек на свой хлеб. Он запоминал всё — распорядок дня Грелод, график патрулей стражи у ворот приюта, привычки слуг, расположение комнат, слабые места в запорах и замках. Именно он придумывал планы побегов — один за другим, каждый хитрее предыдущего.

Первый план был наивным, почти детским — просто выскользнуть ночью через окно уборной, которое выходило в узкий переулок, и бежать. Их поймали через два часа у самых городских ворот — голодных, замёрзших, промокших под дождём и перепуганных до полусмерти. Грелод устроила показательную порку на глазах у всех детей. Ратик получил десять ударов плетью — по голой спине, в присутствии всех. Ториксон — пять. Дарику, как девочку, «помиловали» — но заперли в «тихом шкафу» на целые сутки. Когда её вытащили оттуда, она не плакала. Она не проронила ни слова. Но её глаза стали ещё пустее, чем прежде.

Второй план был хитрее. Ториксон подметил, что раз в неделю, по средам, в приют привозили дрова из имения ярла. Повозка с слугой-аргонианином по имени Грум заезжала во двор, стояла там минут двадцать-тридцать, пока дети сгружали дрова в сарай. План состоял в том, чтобы спрятаться под холстиной, которой была накрыта пустая повозка, и уехать вместе с ней. Они почти преуспели. Но Грум, садясь на облучок, почувствовал лишнюю тяжесть — повозка скрипнула громче обычного — и заглянул под брезент аргонианин обнаружил детей. На этот раз наказание было ещё суровее: неделя на хлебе и воде, самая тяжёлая, грязная работа — чистка выгребных ям, отстойников и сточных канав за приютом. Запах с них не выветривался потом несколько дней.

Третьего плана не было. После второго провала Грелод ужесточила режим до предела. Окна на ночь стали закрывать на тяжёлые, железные засовы. Двор стал патрулироваться не только стражником у ворот, но и слугой-аргонианином Грумом — молчаливым, злобным, с жёлтыми, немигающими глазами. Грум, казалось, никогда не спал. Он появлялся из тени, шурша чешуёй, и бесшумно волоча хвост по земле. Дети боялись его даже больше, чем Грелод.

Дарика за год почти не заговорила. Но её молчание стало другим. Оно перестало быть пустым, как провал в памяти. Оно стало глубоким, как озеро Хонрик, и таким же тёмным, таящим в своих глубинах неведомые, опасные тайны. Её странная отстранённость, её безучастность к окружающему теперь казалась не безумием и не следствием травмы, а какой-то иной формой восприятия — как будто она видела мир иначе, чем другие люди, и слышала то, чего не слышали они.

Она могла часами сидеть на своей койке, поджав под себя ноги, уставившись в стену невидящими глазами, и её губы чуть шевелились, словно она с кем-то разговаривала — с кем-то, кого никто, кроме неё, не видел. Иногда, ночью, когда весь приют спал, она вдруг просыпалась в холодном поту, садилась на кровати и начинала шептать одно и то же, монотонно, бесконечно:

— Она ближе. Она ищет лазейку. Она чувствует мой страх. Она придёт. Скоро.

— Кто, Дарика? — допытывался Ратик, садясь рядом с ней и тряся её за плечи. — Кто придёт? Кто ищет лазейку?

— Та, с холодными пальцами, — был её неизменный, бессвязный ответ. — Та, кто шепчет из камня. Та, кто живёт под горой. Она спит, но уже просыпается. Я слышу её дыхание по ночам.

Ратик не понимал — но верил. Он сам носил в себе призрака — слово «Довакин», которое приходило к нему в кошмарах, в криках птиц, в шёпоте воды. Они с Дарикой были похожи — оба носили в себе следы чего-то, что было больше их самих. Оба были сломаны, но не сломлены.

Иногда Ратик и Ториксон замечали, что у Дарики глаза меняют цвет. Они становятся карими и в этом момент она становится обычным девочкой, но все равно мало разговаривает, возможно стесняется. Друзья не давили на нее, Дарика была в приюте самая одинокая, кроме Ратика и Ториксона с ней никто не хотел дружить.

Ратик же среди светловолосых и светлоглазых нордов Скайрима, среди этой пшеничной и льняной массы, он стоял особняком, как галка, залетевшая в голубиную стаю. Волосы его, русые, с выгоревшими на рифтенском солнце прядями цвета сухой соломы, всегда казались чуть тронутыми пеплом, будто он родился в гари пожарища, а не в снегах Скайрима. Вечно спутанные, они падали на узкое, бледное лицо, которое редко видело сытную пищу.

Глаза его, карие, смотрели на мир с той настороженной, тягучей злобой, какая бывает у загнанного в угол зверя. В редких нордах такие глаза встречались — и те, кто их видел, отводили взгляд и плевали через плечо, говоря о следах первой крови атморцев, о порче или о древнем проклятье. Но Ратик был чистокровным нордом — это чуялось в его широких скулах, в тяжёлом подбородке, в том, как он держал голову, даже когда его секли мокрой верёвкой. Кожа его, вечно ссаженная, покрытая корками грязи и запёкшейся крови, под слоем уличной пыли была бледна, как месяц в утреннем небе.

Худой, почти до прозрачности, со стальными, как верёвки, жилами на тонких предплечьях, он был жилист и сух. Лопатки остро выступали под лопнувшей рубахой, рёбра можно было пересчитать, как доски в ветхом заборе. Но в этой немощной, голодной оболочке таился тот самый холодный, кованый стержень, что не давал ему согнуться. Руки его, вечно в цыпках и мозолях, были цепки, а пальцы — как когти, с обломанными, вечно грязными ногтями. Под левым глазом тянулся старый шрам — память о камне, пущенном кем-то из старших мальчишек, — и этот шрам белел тонкой нитью, когда Ратик хмурился. А хмурился он почти всегда.

Он не помнил ни матери, ни отца, ни дома. В памяти его не осталось ничего, кроме своего имени — Ратик, — которое он повторял про себя, как заклинание, и тяжелого, всепоглощающего чувства, что он должен выжить. Во всём его облике, в скособоченной посадке головы, в настороженном взгляде исподлобья, в том, как он никогда не отводил глаз от старших и никогда не опускал подбородка, читалась упрямая, злая готовность. Он был как нож, выточенный из ржавого обломка — неказистый, кривой, но до смерти острый. И первое, что бросалось в глаза при встрече с ним — помимо этих дерзких, почти звериных глаз, — было то, что он смотрит на мир так, будто уже прикинул, с какой стороны лучше зайти, чтобы ударить наверняка.

Помимо их троицы, в приюте были и другие дети. Каждый со своей историей, со своей болью, со своей надеждой, которая таяла с каждым днём.

Хроар. Норд, лет тринадцати, рыжий, как лис, весь в веснушках, с разбитыми в кровь костяшками пальцев и вечным, нестихающим бунтом в глазах. Он был задирой, драчуном и главной головной болью Грелод. Его пороли чаще всех, ставили в угол, сажали на хлеб и воду, запирали в «тихом шкафу» — но ничто не могло сломить его дух. Он ненавидел всю систему — Грелод, стражников, ярла, Империю, Братьев Бури — всех, кто, по его мнению, был виноват в том, что он и другие дети оказались здесь. Именно он однажды вступился за маленького Самуила, когда того избивали двое старших рифтонских мальчишек за кусок сала. Хроар отлупил обоих так, что они неделю ходили с фингалами, а сам отсидел в шкафу три дня и вышел оттуда с гордо поднятой головой.

Руна Крепкий Щит. Долговязая, угловатая, неуклюжая нордка лет четырнадцати, с тёмными, густыми волосами, собранными в косу, и умными, внимательными, серыми глазами. До прихода Дарики она была единственной девочкой в общем зале остальные девочки жили в отдельном крыле, но Руну почему-то поселили с мальчишками — то ли за её «мужской» характер, то ли за какую-то провинность. Она терпела постоянные приставания и насмешки мальчишек, но научилась давать сдачи — и словом, и делом. Руна была сильной, работала наравне со старшими парнями, таскала тяжёлые ящики, разгружала баржи, копала канавы. Её уважали. Она и Дарика нашли общий язык в безмолвном понимании. Руна защищала тихую, отрешённую бретонку от тех, кто хотел её обидеть, а Дарика, в свою очередь, иногда каким-то необъяснимым, сверхчувственным чутьём предупреждала Руну об опасности — о том, что Грелод идёт, о том, что Грум прячется за углом, о том, что кто-то из детей замышляет недоброе.

Франсуа Бофорт. Хрупкий, изящный имперец лет одиннадцати, с большими, наивными, васильковыми глазами, в которых никогда не было тени злобы. Он жил в своём собственном, выдуманном мире — мире, из которого его не могли вытащить никакие побои и лишения. Он был уверен, что его богатые, знатные родители просто задержались по делам и вот-вот приедут за ним на золочёной карете, запряжённой белыми лошадьми. Каждый вечер, перед сном, Франсуа доставал из-под подушки свою единственную драгоценность — старую, потускневшую медную пуговицу с выгравированным гербом, каким — никто не знал и потрёпанную, зачитанную до дыр книжку сказок на бретонском языке. Он вытирал пуговицу рукавом, гладил её, шептал ей что-то ласковое. Его надежда была такой же хрупкой, как он сам, и такой же необходимой для выживания, как хлеб и вода.

Самуил. Тихий, незаметный, серый мальчик, который старался проводить как можно меньше времени на виду. Он никогда не говорил о своих родителях, о том, как оказался в приюте. Но по ночам, когда зал погружался в темноту, и слышалось лишь дыхание спящих, Самуил часто плакал — бесшумно, как и Ториксон, уткнувшись лицом в подушку, прижимая к груди истёртый до блеска, ржавый солдатский жетон Имперского легиона. На жетоне было выбито имя — «Легионер Т. Самуил», и дата, которая была выбита более полувека назад.

Их всех объединяла не кровь, не общее происхождение, не имущество. Их объединяла общая клетка. Каменный мешок, в котором не было места мечтам, надеждам и будущему. И общий враг — Грелод Добрая, стоявшая у них на пути к свободе.


Часть 3: Ритуалы выживания.


Будни в приюте были подчинены железному, бессмысленному, отупляющему распорядку. Каждый день походил на предыдущий, как две капли воды — серой, мутной, вонючей воды.

Ровно в пять утра, когда за окнами ещё царила предрассветная, серая мгла, раздавался резкий, пронзительный звон колокольчика в руках Грелод. Она появлялась в дверях зала, трясла колокольчиком с остервенением, и её голос, скрипучий и злой, разносился по комнате:

— Подъём! Живо, живо! Просыпайтесь, лентяи! Боги не дремлют, а вы в кроватях валяетесь!

У детей была ровно минута, чтобы вскочить с коек, натянуть на себя одежду и построиться в две шеренги у стены. Опоздавший — лишённый завтрака.

Потом — поверка. Грелод с ледяным, оценивающим взглядом медленно проходила вдоль строя, проверяя чистоту ушей, шеи, рук. Она заглядывала за уши, заставляла поднять руки, осматривала ногти. Малейшее пятнышко грязи, малейший непорядок — и плеть свистела в воздухе, опускаясь на плечо или спину, оставляя багровый, жгучий след.

— Вы — не дети! — кричала она в такие моменты. — Вы — скот! Скот должен быть чистым, иначе он заболеет и сдохнет! А дохлый скот никому не нужен!

После поверки — умывание. Во дворе, у единственной ручной колонки, с которой текла ледяная, обжигающая руки вода. Зимой вода замерзала, и колонку приходилось обливать кипятком, чтобы растопить лёд. Дети умывались по трое, по четверо, торопясь и обливая друг друга. Те, кто мылся медленно, получали дополнительный удар плетью.

Завтрак. Жидкая, серая овсяная каша без соли, без сахара, без масла — на воде, с горьковатым привкусом перегоревшего котла. Кусок чёрствого, сырого изнутри хлеба, который приходилось размачивать в каше. Чашка мутного, тёплого чая из каких-то местных, болотных трав — кислого, вяжущего рот, но хотя бы горячего. Есть нужно было быстро, молча, не поднимая глаз от миски. Тот, кто не съедал свою порцию до конца, получал наказание.

Дальше — работа, и только работа. Распределяла Грелод, руководствуясь только ей известными принципами — иногда по возрасту, иногда по силе, иногда просто по настроению. Мальчиков отправляли на самые тяжёлые работы: разгрузка барж и рыбацких лодок на канале и в порту, перенос тяжёлых ящиков, тюков, брёвен, чистка сточных канав от грязи и отбросов. Как правило, на эти работы попадали Ратик и Хроар, а иногда и Руна — её физическая сила была почти как у парней. Работали они там по три дня, бывало по недели, потом на несколько дней возвращались в приют, чтобы отдохнуть и подлечить сбитые в кровь ладони. Ратик так и не мог решить, что хуже — быть в приюте, под постоянным надзирающим взглядом Грелод, или в порту, под крики надсмотрщиков и грузчиков, где можно было получить удар кулаком в лицо за медлительность.

Иногда — редко, как награду за примерное поведение — детей отправляли помогать кузнецу Балимунду: колоть уголь, качать мехи, чистить стойла у городских конюшен. Это была лёгкая, чистая работа, и от неё пахло не гнилью и отбросами, а железом, огнём и конским потом.

Девочек отправляли в прачечную — бесконечная, изнурительная стирка в ледяной воде, с тяжёлыми, скользкими кусками мыла, с выжиманием тяжёлого, мокрого белья. Или на кухню — чистить картошку и брюкву, мыть горы грязной посуды, подметать пол. Или в уборку самого приюта — мыть полы, выбивать пыль из ковров, протирать пыль с высоких, недосягаемых полок.

Обед был ненамного сытнее завтрака. Похлёбка из капусты и брюквы, иногда с обрезками жилистого, синюшного мяса — жил и хрящей, которые приходилось выплёвывать. Хлеб — такой же чёрствый, как утром. Те, кто работал в порту, обедали там же, в грязной, прокуренной столовой для грузчиков, и им иногда в этом больше везло. Ратик заметил, что в порту кормили лучше — работодатели понимали, что голодный работник — плохой работник. Да и рыбаки иногда жалели детей и подкармливали варёной рыбой, сухарями, яблоками.

Потом — снова работа, до самого ужина.

Ужин тоже не был изысканным. Чаще всего — та же похлёбка, что и в обед. В порту — варёная рыба с червями, которая испортилась, но деть её куда-то надо. Хлеб — иногда свежий, если повезёт.

После ужина — полчаса «свободного времени». Детей выпускали во двор под присмотром Грума, и они могли постоять, посидеть на лавочках, поговорить шёпотом, подышать воздухом, который хоть немного был свежее, чем в зале. Или, если на улице шёл дождь или снег, их оставляли в общем зале, где нельзя было делать ничего — только сидеть на своих койках, сложив руки на коленях, и смотреть в стену.

Отбой. В десять вечера Грелод или Грум гасили свет — единственную масляную лампу в зале. Воцарялась темнота, густая, осязаемая, полная шорохов, скрипов, вздохов, всхлипов. Лежать нужно было смирно, не шевелиться, не разговаривать. Любой шум — кашель, чих, скрип кровати — привлекал внимание, и виновного ждало наказание.

В этом аду их маленькое сопротивление было едва заметным, как искра в кромешной тьме. Но она теплилась, не угасая.

Они выработали свой тайный язык — систему условных стуков по стенам. Три коротких удара — опасность, Грелод идёт. Два удара — всё чисто, можно говорить. Длинная, прерывистая серия — экстренный сбор в уборной. Каждый ребёнок знал эти сигналы, и они помогали выжить.

Они делились скудной едой между собой. Ратик, работавший на разгрузке, иногда, рискуя быть пойманным, мог стащить сушёную рыбу, яблоко или сухарь с баржи. Он всегда приносил украденное в приют и делил на всех — поровну, по кусочку, по глотку. Хроар, помогая мяснику на рынке, мог выпросить обрезки сала, кости с остатками мяса — их потом варили в общем котле, подливая в похлёбку. Руна, работая на кухне у Констанции, подмешивала в их общую миску лишнюю картофелину или морковку, или краюху свежего хлеба.

По вечерам, когда Грелод уходила в «Пчелу и Жало» и это был единственный час, когда дети могли вздохнуть свободно, а Констанция оставалась за старшую, они собирались в дальнем, самом тёмном углу зала, где их не было видно от двери. Ториксон читал вслух из принесённой из храма Мары книги — тихо, шёпотом, но выразительно, с интонациями. Истории о древних героях — об Исграморе, о Талосе, о пятистах спутниках. О драконах, о великих битвах, о дальних, неведомых землях, где травы синие, а небо — зелёное. Франсуа дополнял их своими фантазиями о том, как его родители сражаются с драконами и великанами, чтобы пробиться к нему сквозь все преграды. Хроар рассказывал похабные анекдоты, которые слышал от грузчиков в порту, от которых краснел даже Ториксон, но которые заставляли смеяться даже угрюмого Самуила. Руна показывала приёмы рукопашного боя — захваты, броски, удары — которым её когда-то научил стражник-дядя, служивший в Вайтране. Она говорила, что эти приёмы могут пригодиться, если когда-нибудь придётся защищаться.

Дарика сидела в стороне, обняв колени, и смотрела на них. В её глазах иногда, очень редко, появлялось подобие улыбки — тёплой, светлой, но такой же хрупкой, как крыло бабочки. Она не принимала участия в разговорах, не смеялась над шутками, не слушала истории. Но она была с ними. Она была частью их маленького, хрупкого мира, их островка нормальности. Их способа сказать аду: «Мы ещё живы. Вы не сломали нас. Не сломаете».


Часть 4: Разлука.


Первым ушёл Ториксон.

Это случилось солнечным, по-весеннему ярким утром, когда в приют с неожиданным, тихим визитом прибыла пожилая имперская пара. Лорд и леди Аквилон. Они приехали из Солитьюда — столицы Скайрима, города, о котором дети слышали только в легендах. Лорд Аквилон был высоким, худым, с седыми, аккуратно подстриженными волосами и строгим, аристократическим лицом. Леди Аквилон — невысокой, полной, с добрыми, заплаканными глазами. Они были одеты в дорогие, но скромные, без излишеств, одежды — тёмно-синий сюртук, серое платье. От них пахло лавандой, дорогим мылом и добротным, новым сукном.

Они искали племянника, пропавшего после нападения на караван год назад. Племянника по имени Ториксон.

Когда их привели в общий зал, и Ториксон — грязный, бледный, в лохмотьях — поднял на них свои большие, карие глаза, леди Аквилон ахнула, прижала руки к груди и, наверное, упала бы в обморок, если бы её не поддержал муж.

— Это он, — прошептал лорд Аквилон, и в его голосе дрожала с трудом сдерживаемая радость. — Слава богам, он жив.

Оказалось, Ториксон был не просто сыном купцов. Он был отпрыском боковой, но всё же знатной ветви древнего имперского рода. Его родители погибли в том нападении, но родня — дальняя, из Солитьюда — не оставляла поисков. Они нашли его благодаря описаниям, которые разослал Унмид Снегоход по всей Империи, и благодаря настойчивости, с которой генерал Туллий, посетивший Рифтен прошлым летом, лично заинтересовался судьбой выживших детей.

Церемония прощания была стремительной и сюрреалистичной. Грелод, внезапно ставшая сладкой, как мёд, и подобострастной, как прислуга, суетилась вокруг благородных гостей, пытаясь выпросить «пожертвование на приют» — золотом, разумеется. Лорд Аквилон, с ледяным презрением, которое не могла скрыть даже его аристократическая выдержка, положил на стол увесистый кошель с золотыми монетами, даже не глядя на неё. Он смотрел только на Ториксона.

Ториксону выдали новую одежду — простую, но чистую, из мягкой шерсти, сшитую на заказ в одной из лавок Рифтена. Его отмыли, расчесали, подстригли. Он выглядел как другой человек — не затравленный зверёк из приюта, а молодой, знатный господин.

Ратик и Дарика стояли в стороне, у самой стены, вжавшись в неё, чтобы не привлекать внимания. Они не могли подойти. Их разделяла теперь не только толпа суетящихся взрослых, но и целая пропасть — пропасть судьбы, которая одним дарит золото и свободу, а другим — грязь и цепи.

Ториксон, когда его уже вели к выходу, обернулся. Его глаза были полны слёз — не горя, а благодарности и боли расставания. В них горела решимость. Он что-то крикнул, но слова утонули в шуме — в голосах взрослых, в скрипе отъезжающей богатой повозки, в хлопанье дверей. Ратик только разобрал по движению губ:

— Я вернусь за вами! Найду способ! Помогу!

И он уехал. В Солитьюд. В другую жизнь — с горячей водой, чистыми простынями, изысканной едой и будущим, полным возможностей.

Приют после его отъезда опустел. Не физически — детей было по-прежнему много. Но для Ратика мир потерял половину своих красок. Ториксон был мозгом их маленького сопротивления. Без его планов, без его тихих, умных советов, без его постоянного, ненавязчивого присутствия мир снова стал враждебным и бессмысленным. Осталась только работа, наказания, скудная еда и холод.

Дарика ушла второй. Ещё через три месяца.

За ней пришла женщина. Не родственница и не знакомая. Волшебница. Та самая, что когда-то искала девочку-бретонку в лесу у дороги. Серена.

Она появилась у ворот приюта без предупреждения, в том же походном, обгоревшем по краям кожаном доспехе, с которого ещё не сошла пыль долгих дорог. Её зелёные, как молодая хвоя, глаза сразу нашли в толпе детей Дарику, и в них мелькнуло такое глубокое облегчение, смешанное с печалью, что даже Грелод на мгновение растерялась.

Разговор с Грелод был коротким и тихим. Серена не просила — она заявила. Она показала какие-то пергаменты с печатями — тяжёлыми, сургучными, с гербом Коллегии Винтерхолда, старейшей школы магии в Скайриме. Она была не просто волшебницей. Она была Членом Совета Коллегии, Магистром по изучению Древних артефактов, Запрещённых культов и Нежити.

Дарика, по её словам, была не просто потерявшейся девочкой, не жертвой нападения на караван. Она была «сенситивом» — носителем редкого, опасного дара, который делал её уязвимой для определённых… сущностей. И который мог быть опасен для окружающих — для других детей, для служителей приюта, для всего Рифтена. Она нуждалась в особом обучении, в особой защите, которую могла предоставить только Коллегия.

Грелод, напуганная авторитетом Коллегии и холодной, сдерживаемой яростью, которая читалась в глазах Серены, даже не пикнула. Она только кивнула и отступила.

Дарика, когда к ней подошла Серена, не испугалась. Она медленно, с каким-то странным достоинством, подняла на неё свой прозрачный, пустой взгляд — и кивнула. Один раз. Едва заметно. Словно ждала этого всё время. Словно знала, что это должно было случиться.

— Ты знаешь, что шепчет «Она»? — спросила Дарика, и её голос, обычно безжизненный, вдруг зазвучал звонко и отчётливо, как стеклянный колокольчик.

— Знаю, детка, — тихо ответила Серена, опускаясь перед ней на колено, чтобы их глаза были на одном уровне. — И я научу тебя, как не слышать. Как поставить стену. Как использовать этот дар, а не страдать от него.

Серена увела Дарику, даже не дав ей попрощаться. Только на пороге, уже взявшись за ручку двери, Дарика обернулась. Она посмотрела на Ратика — долгим, пронзительным взглядом, в котором не было ничего. Ни боли, ни печали, ни надежды. Только предупреждение. И обещание.

Она что-то сказала — но так тихо, что услышал только Ратик, стоявший ближе всех к дверям. Он разобрал каждое слово, хотя они были произнесены шёпотом, похожим на шелест сухих листьев:

— Она теперь сосредоточится на тебе, Ратик. Ты главный. Ты ключ. Беги. Пока не поздно. Пока она не нашла лазейку через тебя.

И она исчезла за дверью, уведённая волшебницей с холодными глазами, которая была охотницей на невидимое и защитницей от того, что прячется в тени.


Часть 5: Одиночество и решение.


После их ухода приют для Ратика превратился в каменный мешок. Не тот, общий, где он спал и работал вместе с другими. А внутренний, в его душе. Хроар, Руна, Франсуа, Самуил — они были товарищами по несчастью, но не друзьями. Друзья уехали в другие миры — в сверкающий, далёкий Солитьюд и в таинственный, холодный Винтерхолд. Туда, куда ему, сироте без прошлого, без имени, без денег, не было хода.

Грелод, почувствовав его уязвимость, его одиночество, его ослабшую защиту, обрушилась на него с новой силой. Он стал её любимой мишенью. Каждый день — порка за любой, даже выдуманный проступок. Его отправляли на самую грязную, тяжёлую работу — чистить отхожие места, выгребные ямы, сточные канавы. Его пайку урезали — хлеба давали вдвое меньше, похлёбка была жиже воды.

Констанция пыталась заступиться, но Грелод теперь рычала и на неё.

— Заткнись, имперская шлюха! — шипела она, сверкая маленькими, злыми глазами. — Или я и тебя вышвырну на улицу! Проваливай, пока цела!

Ратик понял: он не переживёт здесь ещё одну зиму. Его или сломают окончательно — превратят в безвольное, тупое животное, которое будет только работать, есть и спать. Или убьют — не нарочно, а случайно, в ходе одного из «воспитательных процессов». Один удар плетью слишком сильно, один толчок с лестницы, одна ночь в «тихом шкафу» слишком долгая.

На страницу:
7 из 9