
Полная версия
Тайны древних свитков
Одежда горожан была грубой, потрёпанной, залатанной. У многих на лицах застыло выражение хронической, въевшейся усталости, смешанной с подозрительностью. Ни улыбок, ни приветствий. Люди не смотрели друг на друга. Даже стражники, проходя мимо, не здоровались с прохожими — только окидывали их быстрым, оценивающим взглядом и шли дальше. Город жил в состоянии хронической, параноидальной подозрительности. Здесь каждый был за себя.
— Это канал, — сказал один из стражников, только что присоединившийся к ним, молодой норд с прыщавым лицом и редкими, бесцветными усами, заметив, что дети пялятся на чёрную воду. — Так называемый «Большой Канал». Делит город на две части. Эта сторона, где мы сейчас идём, — Сухая сторона. Богатая, — он усмехнулся, и в его усмешке не было ни капли уважения к «богатству». Здесь живут купцы, чиновники, эти... — он кивнул в сторону высоких, каменных зданий с узкими окнами и коваными решётками. — Там, — он махнул рукой на противоположный берег, где дома казались ещё более ветхими, покосившимися, а некоторые и вовсе стояли на сваях прямо над чёрной водой, — Дощатая сторона. Трущобы.
— Если родился там, — добавил другой стражник, коренастый, — и не выбрался оттуда к двадцати годам, то там и кончишь. Чаще всего так и происходит. Бедность там — как болото. Засасывает.
Ториксон, шедший рядом с Ратиком и державший его за руку, вдруг сильнее сжал его руку. Его пальцы были ледяными и влажными.
— Здесь страшно, — прошептал он, и его голос дрожал.
— Тише, — сказал Ратик, хотя сам думал то же самое. В его голове пульсировала боль, а в душе разрасталась тревога. Этот город давил на него своей тяжестью, своей безысходностью. Он был как гигантская, каменная клетка, в которой заперты тысячи людей.
Дарика шла в полном молчании, её прозрачные, серо-голубые глаза скользили по окружающему миру, не задерживаясь ни на чём. Казалось, она не здесь. Казалось, она где-то далеко — в своём собственном мире, быть может, в том, где её просила ждать та, которую она называла «Она». Иногда её губы чуть шевелились, и она произносила что-то беззвучно — слова на незнакомом языке, похожие на шёпот ветра или журчание ручья.
Они свернули с набережной канала в узкую, тёмную арку между двумя домами, над которой висела ржавая, скрипучая вывеска с изображением рыбы. Арка вела на небольшую, мощеную крупным, серым булыжником площадь.
Здесь было чуть оживлённее. В центре площади стоял каменный фонтан, изображавший раскрытую пасть огромной рыбы, из которой тонкой струйкой сочилась ржавая, мутная вода. Вода стекала в чашу, покрытую зелёными водорослями и тиной, и издавала кислый, болотный запах.
Вокруг фонтана располагались лавки и мастерские. Прямо перед ними, в открытой кузнице, краснолицый норд с плечами, как у быка, и мощными, покрытыми сажей руками, орудовал молотом, выковывая подкову на раскалённом, дышащем жаром горне. Рядом с кузницей, под навесом, женщина-редгард в грязном, засаленном переднике продавала куски мяса. Она рубила топором баранью тушу, и над её лотком кружились жирные, зелёные мухи. Чуть дальше, на раскладном столике, старый, морщинистый альтмер или как их еще называют высокие эльфы в черной мантии раскладывал какие-то поблёскивающие безделушки — амулеты, кольца, бусы, судя по всему, поддельные, но красивые.
Но главное, что сразу привлекло внимание Ратика, было здание в центре площади.
Это был не дом, а, скорее, большая, открытая беседка с массивными, каменными колоннами, увитыми увядшими, сухими лозами винограда. Под её крышей, на низком, каменном постаменте, стояла статуя женщины в струящихся, ниспадающих одеждах. Её лицо было прекрасным и печальным, с добрыми, скорбными глазами. В одной руке она держала цветок лотоса, в другой — раскрытую книгу. У её подножия, на каменных ступенях, лежали увядшие, засохшие цветы и несколько почерневших от времени серебряных монет.
— Храм Мары, — пояснил молодой, прыщавый стражник, заметив, что дети засмотрелись на статую. — Богини любви. Здесь венчаются. И молятся о тех, кого потеряли. Многие приходят — после войны, после эпидемий... — он вздохнул и отвернулся.
Ратик почувствовал странный, неожиданный толчок в груди. Статуя казалось ему знакомой. Даже не сама статуя, а чувство, которое она вызывала. Тёплое, щемящее, почти забытое чувство, которое тут же поглотила пустота, затянулась, как рана, покрытая коркой. Он хотел подойти ближе, рассмотреть лицо богини, но стражники уже двинулись дальше.
Они пересекли площадь, обошли фонтан и вышли к другому каналу — поменьше, уже, чем Большой. Здесь мост был не каменным, а деревянным, с шаткими, скрипучими перилами, покрытыми мхом и плесенью. Посреди моста, в полной неподвижности, опершись на перила, стояла женщина.
Часть 2: Ануриэль. Ледяная управительница.
Женщина на мосту была не норд. Это было заметно сразу — по осанке, по тонким, изящным чертам лица, по странной, неестественной для человека красоте. Высокая, стройная, с кожей цвета старого, выбеленного солнцем пергамента, она стояла, опершись о деревянные перила, и смотрела в мутную, маслянистую воду канала. Её длинные, серебристо-белые волосы, заплетённые в тугую, сложную косу на затылке, были уложены так, что напоминали корону. Ни один волосок не выбивался из этой прически.
Она была босмерка. Лесная эльфийка. Или, как они сами себя величали — «народ леса».
Её лицо было прекрасным — с идеальными, правильными пропорциями, высокими скулами, прямым, тонким носом и чуть заострённым подбородком, остроконечные уши зеркально друг другу одинаковые. Но в этой красоте не было тепла. Оно было холодным, как мраморная статуя, и совершенно бесстрастным. Глаза, миндалевидные, ярко-голубые, как лёд высокогорных озёр, смотрели на мир без капли сочувствия, без интереса, без любопытства. В них была лишь привычная, усталая оценка.
Она была одета просто, но безукоризненно. Тёмно-зелёное платье из тонкой, мягкой шерсти, плотно облегавшее фигуру, без единого украшения, кроме серебряной броши на вороте в виде листа. Поверх платья был накинут длинный плащ из такой же шерсти, но более тёмного, почти чёрного оттенка, подбитый мехом домашнего кролика. На поясе, поверх плаща, висели не меч и не кинжал, а небольшой, изящный кошель из тиснёной кожи и связка ключей на железном кольце — ключей от городских ворот, от казначейства, от темниц.
От неё исходил тонкий, едва уловимый запах — смесь лаванды, старой бумаги и… металла. Холодного, чистого металла.
Стражники, сопровождавшие детей, остановились в нескольких шагах от неё и синхронно, почтительно, но без раболепия, склонили головы. Не то чтобы поклон — скорее, знак уважения, который оказывают вышестоящему офицеру.
— Госпожа Ануриэль, — доложил стражник с лицом, осыпанным прищами, его голос звучал тише и суше, чем обычно. — Вот те дети, которых недавно доставили в Рифтен. Те, что выжили после нападений на торговые караваны. Двое мальчиков и одна девочка.
Ануриэль медленно, словно нехотя, повернулась к ним. Её взгляд скользнул по лицам детей — сначала по Ратику, задержавшись на его повязке, на бледном, осунувшемся лице, затем по Ториксону, оценив его имперские черты, дорогую, но грязную одежду и наконец — по Дарике. На лице девочки взгляд Ануриэль задержался дольше всего. В её ледяных глазах мелькнуло что-то… не удивление, нет. Скорее, узнавание. Или, может быть, опасение.
— Так, — произнесла она, и её голос зазвучал. Он был мелодичным, как звон хрустальных колокольчиков, но в нём не было ни капли тепла. Это был голос командира, привыкшего приказывать и не привыкшего выслушивать возражения. — Норд, имперец, бретонка. Потеряшки. Проблемы в миниатюре. Благородный сиротский приют, наверное, уже рад новым постояльцам — дармовые рабочие руки. Что ж, тем хуже для них. — Она вздохнула, и в этом вздохе сквозила усталость от постоянных, однообразных проблем. — Следуйте за мной. Не отставайте. И не задавайте лишних вопросов.
Она развернулась и пошла по мосту быстрым, лёгким шагом. Её плащ развевался на ветру, как тёмное знамя. Дети, подталкиваемые стражниками, последовали за ней. Под мостом, в чёрной воде канала, что-то тяжело плеснуло — большая рыба или, может быть, крыса.
— Кто она? — шёпотом спросил Ториксон у молодого, прыщавого стражника, который шёл рядом с ними. Голос мальчика дрожал.
Тот наклонился ниже, почти касаясь губами уха юног имперца, и прошептал так же тихо, стараясь, чтобы Ануриэль не услышала:
— Ануриэль. Управительница ярла Рифтена, Лайлы Руки Закона. Босмерка. Лесная эльфийка. Некоторые говорят, она из Талмора — из тех, кто приехал следить за порядком. Другие — что она просто очень умная и очень беспощадная. Она управляет всем городским хозяйством — от налогов до городских стоков. И, между нами, — он оглянулся по сторонам, — она знает о том, что происходит в Рифтене, больше, чем сама ярл. Гораздо больше.
Они шли теперь по Сухой стороне. Здесь улицы были чуть шире, дома — чуть выше и богаче, с резными наличниками на окнах, с черепичными, а не соломенными крышами. Кое-где на окнах даже висели занавески — простые, ситцевые, но это уже было признаком достатка. Встречались и лавки: ювелирная, за решёткой которой тускло поблёскивали серебряные и медные украшения; оружейная, где женщина-нордка с лицом, похожим на смятый пергамент, натирала маслом стальные клинки; лавка мясника, от которой тянуло кровью, специями и гнилью.
Но общее ощущение упадка, запустения и сырости никуда не исчезло. Даже на «богатой» стороне стены были покрыты мхом и плесенью, булыжник мостовой местами провалился, образуя лужи стоячей воды, а из открытых окон доносились не звуки музыки и смеха, а ссоры, плач детей и кашель.
Наконец, Ануриэль остановилась у неприметной двери в длинном, двухэтажном здании из тёмного, почти чёрного дерева. На двери не было ни вывески, ни номера — только едва заметный, вырезанный в дереве знак: раскрытая книга. Никто не знал, что это значит — возможно, эмблема приюта, возможно, знак для «своих». Ануриэль достала из связки ключей один, самый большой, железный, вставила его в замок и с усилием повернула. Раздался глухой, металлический щелчок. Дверь со скрипом, жалобно, отворилась.
— Внутрь, — коротко бросила она, пропуская детей вперёд.
Внутри пахло капустой, щёлоком, немытыми телами и… старым, кислым молоком. Это был длинный, узкий зал с низким, нависающим потолком, подпираемым массивными, деревянными балками, почерневшими от копоти и времени. Вдоль стен, в два яруса, стояли койки — примерно столько же, сколько и в зале Благородного сиротского приюта, но здесь они были ещё более убогими: с продавленными матрасами, из которых торчала солома, и рваными, грязными одеялами. Окна были маленькими, затянутыми мутной, грязной плёнкой, сквозь которую почти не проникал свет.
В дальнем конце зала, напротив входа, горел камин — большой, сложенный из грубого, неотёсанного камня. Огонь в нём был жидким, чадящим, дым не весь уходил в трубу и стелился по потолку, заставляя глаза слезиться. Перед камином, на низкой скамье, сидела пожилая женщина и что-то вязала — серый, бесформенный комок, скорее всего, очередное одеяло.
В зале находилось с десяток детей разного возраста — от совсем маленьких, лет пяти, которые сидели на полу и беззвучно пускали слюни, играя с деревяшками, до подростков лет тринадцати-четырнадцати, которые стояли у своих коек, сложив руки за спиной. Все они были одеты в одинаковую, серую, мешковатую одежду, все были худыми, бледными, с тусклыми, лишёнными жизни глазами. Когда Ануриэль и стражники вошли, дети подняли на них глаза — но ни удивления, ни интереса, ни страха в этих взглядах не было. Только привычная, устоявшаяся апатия.
— Это товарное хранение, — сказала Ануриэль, и в её голосе прозвучала такая ледяная насмешка, что Ратику захотелось съёжиться. — Здесь вы будете есть, спать и работать, пока не определится ваша судьба. Завтра вас осмотрит лекарь — не волнуйтесь, он не кусается, он только проверяет, нет ли у вас заразных болезней. После завтрака вас распределят по рабочим группам. Правила просты: подъём на рассвете, беспрекословное послушание, тяжёлый труд. Побеги караются поркой плетьми и сокращением пайка — на хлеб и воду. Все понятно?
Дети молчали. Ратик сжал кулаки. Ториксон заплакал — бесшумно, только слёзы текли по его щекам. Дарика смотрела в пол.
— Работать будете по семь дней, — Ануриэль усмехнулась. — Это для того, чтобы вы тут не загнулись от работы, поэтому будете на семь дней отправляться обратно в Благородный сиротский приют, — она сделала паузу, потом с издевкой в голосе продолжила, — отдыхать!
— А... а если мы кого-то помним? — вдруг спросил Ратик, заставив себя говорить. Его голос звучал хрипло, но твёрдо. — Если за нами придут? Если у нас есть родственники?
Ануриэль повернула к нему голову — медленно, как сова. Её ледяные глаза впились в его лицо, и Ратику показалось, что она видит его насквозь — видит его пустоту, его страх, его отчаянную попытку уцепиться за надежду.
— Если придут с документами и доказательствами родства — прекрасно, — сказала она, и её голос стал ещё холоднее. — Но, судя по твоей голове, мальчик, ты сам себя не помнишь. Шансы найти твоих родственников невелики. Смирись. Рифтен не любит лишних ртов. Вы должны будете отрабатывать свой хлеб. И свой кров. И каждый глоток воды, который вы выпьете.
Она кивнула в сторону пожилой женщины, сидевшей у камина.
— Гретхен, вот твои новые подопечные. Обустрой их. Мальчиков — в общий зал. Девочку — в женское крыло. И проследи, чтобы они не затеяли никаких глупостей.
И, не сказав больше ни слова, не попрощавшись, Ануриэль вышла. Дверь за ней захлопнулась с глухим, предсмертным стоном, и щёлкнул замок. Звук этот отозвался в Ратике глухим, тяжёлым ударом в груди.
Часть 3: Гретхен. Надзирательница.
Гретхен, надзирательница, отложила вязание. Это была женщина лет пятидесяти, с круглым, морщинистым, когда-то, возможно, добрым лицом, но теперь эти морщины превратились в глубокие, горькие складки, придававшие её лицу выражение перманентной, безнадёжной усталости. Её седые, жидкие волосы были собраны в пучок на затылке — такой же, как у Грелод, но без той злобы, что была у «надзирательницы» Благородного сиротского приюта. Глаза у Гретхен были серыми, выцветшими, с красными прожилками — от недосыпа и, возможно, от дешёвого пойла, которым она спасалась от тоски.
Она была одета в потрёпанное, застиранное платье из грубой, домотканой шерсти, поверх которого был надет засаленный, кожаный фартук. От неё пахло капустой, потом и дымом из камина.
— Ладно, новички, — сказала она, и её голос, в отличие от голоса Ануриэль, был не ледяным, а просто — уставшим. — Подойдите. Имена.
Они представились.
— Ратик. — Первым отозвался Ратик.
— Ториксон и Дарика. — Представился Ториксон за себя и Дарику.
Гретхен кивнула, запоминая.
— Ратик, Ториксон, Дарика. Запомнила. Теперь слушайте. Подъём — в пять утра, по колоколу. Умыться у колодца во дворе — вода ледяная, но привыкнете. Завтрак — похлёбка из капусты и брюквы и кусок хлеба. Потом — работа. Мальчики, скорее всего, на разгрузку барж у канала или на чистку рыбы на Дощатой стороне. Девочка — в прачечную или на кухню. Ужин — в девять вечера. Отбой — в десять. Драки, воровство, непослушание, ругань, лень — наказание. Ясно?
Они молча кивнули.
— И, возможно, через недельку-другую вас сменят и отведут обратно в Благородный сиротский приют, — добавила Гретхен с какой-то странной, неопределённой интонацией. — А сейчас выбирайте свободные койки. Одежду получите завтра — ту, что на вас, придётся сжечь. Вшивые, наверняка. И вши заведутся у других.
Она махнула рукой, давая понять, что разговор окончен, и снова принялась за вязание. Спицы в её руках двигались механически, быстро — она, видимо, вязала во сне.
Ратик, Ториксон и Дарика стояли посреди зала, чувствуя на себе тяжёлые, равнодушные взгляды других детей. Они были чужаками, пришедшими из другого мира — мира, где были родители, дома, еда, игрушки, тепло. Теперь им предстояло выживать здесь. В этом городе каналов, теней и сломанных судеб.
Ториксон первый сдался. Он подошёл к ближайшей свободной нижней койке, стоявшей в ряду у стены, сел на неё — матрас жалобно скрипнул, продавившись под его лёгким весом — и закрыл лицо руками. Его плечи тихо, судорожно затряслись. Он плакал беззвучно, чтобы не привлекать внимания.
Дарика просто стояла посреди зала, глядя в пол. Её лицо было бесстрастным, но в глазах, в глубине, что-то происходило. Какая-то работа, неведомая никому. Она шевелила губами, произнося беззвучные слова, и её пальцы, тонкие, бледные, бессознательно чертили в воздухе какие-то узоры.
Ратик же почувствовал в груди не страх — а холодный, ясный, как горный ручей, гнев. Нет. Так не пойдёт. Он не будет просто ребёнком-рабом в этом вонючем, прогнившем месте. Он не даст Гретхен, Грелод и всей этой системе сломать себя. Он что-то помнил. Слово. Довакин. Оно ничего не значило, но это была зацепка. Его зацепка. И он найдёт ответы. Даже если для этого ему придётся копать в этом городе, перерывать каждую вонючую канаву, каждую трущобу.
Он подошёл к койке рядом с Ториксоном и сел, положив руку на плечо плачущего друга.
— Всё будет хорошо, — сказал он тихо, но твёрдо. — Мы выберемся. Я обещаю.
Ториксон поднял на него заплаканные, красные глаза. В его взгляде была надежда — слабая, но всё же живая.
— Правда? — прошептал он.
— Правда, — ответил Ратик, хотя сам в это не верил. Но он должен был сказать это. Для Ториксона. Для себя.
Он лёг на койку, положив голову на подушку — тонкую, соломенную, пахнущую мышами и плесенью. Голова болела — рана ныла, пульсировала. Но теперь в ней, на фоне этой тупой, утомительной боли, горела новая мысль: «Кто я?» — превратилось в «Я узнаю, кто я. И почему они хотят, чтобы я это забыл».
Где-то над ними, в своих каменных, сырых палатах Миствейла, ярл Лайла Рука Закона, вероятно, решала, как удержать власть в городе, который трещит по швам. А в поместье «Чёрный Вереск» Мавен Чёрный Вереск, королева преступного мира Рифтена, подсчитывала барыши, отдавала приказы и плела свою бесконечную, липкую паутину. Им не было дела до трёх потерянных детей.
Но именно с этих детей, с их тихой ярости, с их безмолвных вопросов, с их отчаянной борьбы за жизнь, начиналась новая история. История, которая, сама того не ведая, была связана с древними пророчествами, с драконами, возвращающимися в мир, и с судьбой всего Скайрима. А пока что им предстояло пережить первую ночь на товарном складе — холодную, тёмную, полную незнакомых, пугающих звуков.
---
Глава 3: Год в Клетке.
Часть 1: На грани выживания.
Год в Благородном сиротском приюте Рифтена не научил Ратика смирению. Он закалил в нём тихую, холодную, как зимняя сталь, ярость, которая копилась, как вода за ржавой, ветхой плотиной, искала малейшую трещину, чтобы прорваться наружу и смыть всё на своём пути.
Приют был не заведением, а консервной банкой, где детские души медленно портились и гнили в рассоле из побоев, голода, унижений и бесконечного, изматывающего труда. Грелод Добрая, чьё имя звучало самой злой насмешкой во всём Рифтене, сдавала детей в аренду на работы в порт, на Дощатую сторону, на лесопилку и в мастерские — и забирала себе плату, оставляя лишь крохи на детей, чтобы они не умерли с голоду и могли работать дальше.
Здание приюта, когда-то, возможно, бывшее чьим-то просторным, светлым особняком, теперь прогибалось под тяжестью отчаяния, нищеты и безысходности. Стены первого этажа были сложены из тёмного, пористого камня, который вечно был влажным и покрытым холодным потом. Второй этаж — из почерневшего, потрескавшегося дерева — нависал над первым, создавая ощущение, что дом вот-вот рухнет. Окна были узкими, с толстыми железными решётками, за которыми даже в солнечный день царил сумрак. Стёкла — мутные, грязные, сквозь них почти ничего не было видно, кроме серого неба и куска городской стены.
Внутри, в общем зале-спальне, где жили мальчики, девочек держали отдельно в женском крыле, воздух был густым, спёртым, пропитанным запахами немытых тел, кислого молока, застарелого пота, мокрой шерсти и страха. Того самого сладковато-горького запаха страха, который исходил от каждого ребёнка, каждого матраса, каждого угла.
Правителем этого маленького ада была Грелод Добрая. Она появлялась в зале несколько раз в день — чтобы проверить, все ли на месте, чтобы выдать наказание, чтобы просто напомнить о своём присутствии. Это была сухая, костлявая, как жердь, нордка лет шестидесяти, с лицом, напоминающим сморщенное, зимнее яблоко — все в глубоких морщинах, складках и пигментных пятнах. Её седые, жидкие, вечно спутанные волосы были всегда туго стянуты в шишку на затылке, что делало её профиль ещё более хищным, птичьим. Подбородок, острый и выдающийся вперёд, придавал ей сходство с грифом. Она носила простое, тёмное, вечно засаленное платье, с которого постоянно пахло дешёвым мылом, табаком и злобой.
Её методы воспитания были просты, как удар дубиной: палка, голод и изоляция. За малейшую провинность — опоздание на утреннюю перекличку, неубранную постель, недостаточно чисто вымытый пол, лишнее слово, поднятый взгляд — следовало наказание. Порка плетью, сплетённой из толстых, кожаных ремней, от которой на коже оставались сине-багровые рубцы на неделю. Лишение ужина — и тогда приходилось ложиться спать с урчащим, пустым желудком, прислушиваясь к тому, как соседние дети жуют свой чёрствый хлеб. Или худшее — ночь в «тихом шкафу».
«Тихий шкаф» — так назывался узкий, тёмный, как могила, чулан под лестницей, ведущей на второй этаж. Там нельзя было ни сесть, ни лечь, ни даже прислониться к стене — только стоять, согнувшись в три погибели, упираясь лбом и коленями в скрипучие, холодные доски. В щелях шкафа копошились мокрицы и многоножки, иногда выползали крысы. Там было темно, холодно и страшно — особенно страшно. Дети, проведшие ночь в «тихом шкафу», выходили оттуда с красными, опухшими глазами, с трясущимися руками и с таким выражением лица, как будто они видели смерть.
Почти все дети боялись Грелод. Все, кроме одного человека — её помощницы, Констанции Мишель.
Констанция была полной противоположностью Грелод. Имперка лет двадцати пяти, с мягким, округлым лицом, усталыми, но добрыми карими глазами, в которых всегда светилась грусть — не за себя, за детей. Её темно-русые волосы были собраны в небрежный, но симпатичный пучок на затылке, и из него вечно выбивались непослушные пряди. Она была одета в простое, чистое, но вечно застиранное платье из серой шерсти, и от неё пахло хлебом, ромашкой и свежестью — как от оазиса в пустыне.
Констанция была той, кто тайком, когда Грелод уходила в «Пчелу и Жало» пропивать своё скудное жалование, подкладывала в карманы детей кусочки хлеба, сухари, яблоки. Тем, кто перевязывала ссадины и синяки, промывала раны, утешала плачущих. Тем, кто рассказывала сказки тихим, ласковым голосом, убаюкивая детей, укладывая их спать. Она была единственным островком человечности в этом море жестокости, безразличия и отчаяния.
— Она не всегда была такой, — как-то шепнула Констанция Ратику, когда перевязывала его руку, рассечённую осколком разбитого кувшина, который он мыл. — Она стара. Она сама выросла в таком же приюте, в Виндхельме, во время Войны с Талмором. Она не знает другой жизни. Она думает, что делает вас сильнее, готовит к суровому миру.
— Она делает нас злее, — сквозь зубы процедил Ратик, не отводя взгляда от грязного, скрипучего пола. — И пустее. Она вынимает из нас душу.
Констанция вздохнула, и в этом вздохе была вся её беспомощность.
— Держись, Ратик, — сказала она, туже затягивая узел бинта. — Держись ради своих друзей. Ради тех, кто рядом.
Друзья. Это было единственное, что делало жизнь в этом аду выносимой. Ториксон, Дарика и он сам стали неразлучным трио, «тремя друзьями из трущоб», как в шутку называл их Ториксон в те редкие минуты, когда мог шутить. Их дружба родилась не из общих интересов, не из игр, не из учёбы — а из общей беды, из общей боли, из общего врага. Они были щитом друг для друга, плечом, на которое можно опереться в темноте.
Часть 2: Братство Потерянных.
Ториксон за год изменился меньше всех внешне — он всё так же был худым, бледным, с тёмными, печальными глазами. Но внутри него произошла настоящая революция. Испуганный, забитый имперский мальчик, дрожавший при каждом резком звуке, превратился в хитроумного, тихого, расчётливого стратега. Его главным оружием стал ум — острый, гибкий, цепкий.


