
Полная версия
Стальное братство. Дорога на Берлин.
Двадцать одна машина. Сто восемь человек экипажей. Восемнадцать в управлении и хозчасти.
Из тех, кто стоял у первой машины в ночь на пятое июля сорок третьего года, — четверо.
Ковальчук, Антипов, Сёмин, Пилипенко.
Больше никого.
Он остановился на этой цифре и постоял с ней.
Потом пошёл дальше, потому что стоять с цифрами он себе за войну отучился: цифра стоит на месте, а батальон надо обойти до темноты.
Новый год встречали в блиндаже управления, вшестером, в двадцать три часа, потому что в двенадцать по посту положено было менять.
Пилипенко выставил на стол трофейный шоколад в плоских банках, две бутылки чего-то венгерского с этикеткой, которую никто не прочитал, и сало.
Сало было не трофейное.
— Списанное? — спросил Родин.
— Так точно, товарищ майор. По акту.
Больше он ничего не спросил.
Тост сказал Антипов, и сказал он его в своей манере.
— Товарищи. Я тут посчитал, — он поднял кружку. — Сорок первый мы отступали пять месяцев. Сорок второй стояли. Сорок третий прошли четыреста километров. Сорок четвёртый — тысячу сто.
— Это ты к чему? — спросил Сёмин.
— К тому, что если так же, то сорок пятый нам не понадобится весь.
Выпили молча.
Родин отметил про себя, что за столом никто не сказал слова «Берлин», и что это уже второй месяц: слово в батальоне ходило, но за столом его не говорили, как не говорят вслух того, чего боятся сглазить.
***
Второго января к нему пришёл Антипов с картой.
Карта была та самая, немецкая, сорокового года, всей Европы, снятая в октябре сорок третьего с убитого немецкого офицера под Брянском и с тех пор жившая у Антипова в планшете. На ней стояли две карандашные точки: одна у Брянска с цифрой тысяча четыреста шестьдесят, вторая под Гомелем с цифрой тысяча пятьдесят.
В руке у Антипова был циркуль Гладышева.
— Товарищ майор. Вы сказали — когда останется вдвое меньше.
— Сказал.
— Осталось.
Он положил карту на дощатый стол, придавил углы гильзой и планшетом и взял циркуль в левую руку, потому что правой держал карандаш.
Он поставил иглу на Магнушев.
Родин смотрел, как вторая ножка идёт по бумаге на запад, через немецкие названия, набранные готическим шрифтом, через реку с двойным написанием, и останавливается.
Антипов посмотрел на масштабную линейку, потом на циркуль, потом ещё раз на линейку.
— Пятьсот десять, — сказал он. — По прямой.
Он поставил третью точку и подписал под ней цифру мелко, тем же карандашом, каким подписывал первые две.
— От Брянска тысяча четыреста шестьдесят, — произнес Антипов. — От Гомеля тысяча пятьдесят. Отсюда пятьсот десять.
Он выпрямился.
— Товарищ майор, я эту цифру считал три раза. Она не сходится ни с чем, что я знаю про войну. Пятьсот десять километров — это Белоруссия за прошлое лето. Это полтора месяца.
— Это по прямой.
— Это по прямой, — согласился Антипов. — По дорогам будет шестьсот пятьдесят.
Он сложил карту по старым сгибам и убрал.
— Я вам вот что скажу, — сказал он уже в дверях. — Я в январе прошлого года считал и получил четыре года. Вы мне тогда сказали, что я неправильно считаю. Я теперь боюсь считать в другую сторону.
Родин остался один и минут двадцать сидел над своей картой.
Он не считал.
Он думал о том, что пятьсот десять километров — это цифра, которую человек может удержать в голове целиком, и что как только её удержишь, начинаешь жить не сегодняшним днём.
А в сегодняшнем дне у него было двадцать одна машина, боекомплект по норме и приказ, которого ещё не было.
***
Подвоз в первую декаду января шёл такой, какого он не видел никогда.
Через Вислу работали два моста и четыре парома, и работали они круглые сутки, и всё, что по ним шло, шло на плацдарм и оставалось там.
Батальону завезли снарядов на два с половиной боекомплекта.
Полтора он приказал зарыть в ниши на позициях, потому что на машине по норме больше не увезёшь, а по опыту предыдущих наступлений подвоз отстанет на третьи сутки.
Горючего дали на четыреста километров: полная заправка плюс бочки на броню.
Бочки Родин не любил и никогда не разрешал их возить, потому что бочка на броне — это факел при первом попадании. В этот раз разрешил и приказал крепить сзади, на скобах, с расчётом, чтобы можно было сбросить изнутри, дёрнув за трос.
Трос ставил Ковальчук на все двадцать одну машину, и ставил три дня.
— Дёргать надо резко, — объяснял он экипажам. — И не думать. Думать будете, когда сбросите.
***
Восьмого января в бригаду привезли карты.
Их опять выдали под расписку и опять с запасом, и на этот раз склеек было четыре.
Родин разложил их на полу блиндажа, потому что на столе не помещалось, и стоял над ними на коленях, как в детстве над чем-то большим.
Четвёртая склейка уходила за реку с двойным написанием.
Он сложил её первой и убрал отдельно, и в этот вечер ему опять было трудно заснуть, и он вспомнил, что ровно так же не мог заснуть двадцатого июня.
Тринадцатого января в четырнадцать сорок пришёл приказ.
Наступление начиналось четырнадцатого в восемь тридцать.
Задача батальона на первый день была скромная: действовать с пехотой в полосе прорыва, обеспечить ввод в прорыв частей корпуса. Глубина задачи — восемь километров.
Родин собрал командиров рот и взводов в семнадцать часов, и совещание шло два часа, и было оно самым подробным за всю войну.
Он объяснял не только задачу.
Он объяснял то, чего от него не требовали: что будет после восьми километров.
— За восемь километров нас не остановят, — произнес он. — За восемь километров у нас кончатся карты первой склейки, и мы пойдём по второй. Значит, готовьтесь не к бою, а к маршу с боем. Разница вам известна.
Он расписал порядок движения, порядок восстановления связи при потере, порядок действий при остановке машины — тот самый, который ему не понравилось произносить вслух в июне сорок четвёртого и который он с тех пор произносил спокойно.
Он расписал заправку на ходу.
Он расписал, кто кого замещает, и расписал на три ступени вниз, потому что за прошлое лето дважды выходило, что в роте не оставалось ни одного из назначенных.
В конце он сказал одно от себя.
— Товарищи. Мы пять месяцев сидели в яме. Люди отвыкли. Первые сутки будет тяжело не от немца, а от того, что все разучились. Смотрите за своими: кто в первый час начнёт суетиться, того придержите.
***
Ночь на четырнадцатое была тихая и туманная.
Туман сел с вечера и к трём часам стал такой, что от машины до машины — восемьдесят метров — не было видно ничего.
Родин обошёл батальон в третьем часу, по привычке.
Люди не спали.
Они не спали не от нервов: они грузили. По ходам сообщения таскали снаряды из ниш, доукладывали боеукладки сверх нормы, крепили бочки, дёргали за тросы, проверяя.
У третьей машины Сёмин при свете подвешенной коптилки шил кому-то рукавицу.
Витька рядом с ним спал сидя, привалившись к катку, и спал так крепко, что даже не пошевелился, когда Родин прошёл в трёх шагах.
Ему в январе исполнилось восемнадцать.
За год он вырос на голову, раздался в плечах и научился спать в любом положении за тридцать секунд, и от того мальчика, которого в январе сорок четвёртого посадили заряжающим, потому что больше было некуда, осталась одна привычка: он всё ещё держал руки ладонями вверх, когда клал их на колени.
Родин посмотрел на него и пошёл дальше.
В четыре он лёг и проспал два с половиной часа.
Артподготовка началась в восемь двадцать пять и продолжалась двадцать пять минут.
Он ждал двух часов, как в июне.
Двадцать пять минут его сначала обеспокоили, а потом он понял, в чём дело, и понял по одному признаку: работали коротко и очень плотно, по одной первой позиции, и никуда в глубину не лезли.
В восемь тридцать пошли передовые батальоны.
До девяти он сидел на приёме и не понимал ничего.
В девять пятнадцать понял.
Передовые батальоны прошли первую траншею и не встретили в ней никого.
Они прошли вторую и встретили охранение.
К десяти они были в трёх километрах от исходного и продолжали идти, и по всей полосе шло одно и то же донесение: сопротивление слабое, траншеи оставлены.
Родин сидел с наушниками на голове и соображал.
Немец отвёл войска с первой позиции.
Он отвёл их накануне ночью — значит, знал, когда начнётся. Он оставил охранение — значит, отводил организованно. Он посадил основные силы на второй позиции, в шести-восьми километрах, — значит, вся артподготовка, которую наверху готовили с ноября, легла по пустым траншеям.
И одновременно с этим: короткая артподготовка, ровно по первой позиции, и передовые батальоны вместо главных сил.
Он посидел с этим минуту.
Потом он снял наушники и сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— А ведь наверху про отвод знали.
Начальник штаба поднял голову.
— Откуда?
— Не знаю откуда, — Родин надел наушники обратно. — Знали. Иначе не жгли бы двадцать пять минут по пустому.
Он потом много раз возвращался к этому утру и всякий раз останавливался на одном.
Три года его учили, что в военном деле выигрывает тот, кто лучше видит поле.
Четырнадцатого января сорок пятого года он впервые увидел, как выигрывает тот, кто лучше видит противника за трое суток до боя, и понял, что это работа совсем другого рода и что он к ней отношения не имеет.
***
Батальон ввели в одиннадцать сорок.
Главные силы пошли по проложенному, без всякой второй артподготовки, и вторую позицию немца ломали уже с ходу, во второй половине дня, и там наконец пошёл настоящий бой.
Он был короткий и злой.
Немец на второй позиции сидел плотно, с противотанковыми орудиями и с фаустниками в траншеях, и первую машину сожгли в четырнадцать десять — фаустом, с двадцати метров, из хода сообщения.
Родин ждал этого и от этого расписал ещё в декабре три вещи.
Первая: с пехотой не расставаться ни при каких обстоятельствах, и если пехота отстала — стоять и ждать, а не идти.
Вторая: в траншеи не въезжать и вдоль них не ходить.
Третья: пулемёт — по кустам, по канавам, по всему, где может лежать человек, и не жалеть патронов, потому что патрон стоит дешевле машины.
Третье соблюдали хуже всего, потому что человеку жалко стрелять в пустое место.
За четырнадцатое число батальон потерял две машины сожжёнными и одну подбитой, и семь человек, из них четверо убитыми.
К вечеру прошли двенадцать километров.
Двенадцать километров за день — это было больше, чем весь Магнушевский плацдарм в глубину, и Родин, останавливая батальон на ночь, поймал себя на том, что не знает местности вокруг.
Пять месяцев он знал каждый метр в радиусе десяти километров.
Теперь он стоял в поле, которого не видел никогда, и это было ощущение, от которого он за пять месяцев отвык и которое, как выяснилось, было ему приятно.
***
Пятнадцатого пошло по-другому.
Немецкая оборона за вторую позицию перестала быть обороной и стала тем, что Родин видел в июне: отдельные заслоны, взорванные мосты, брошенная техника.
Батальон за сутки прошёл тридцать один километр.
Шестнадцатого — сорок восемь.
На третьи сутки, как он и рассчитывал, отстал подвоз, и на третьи же сутки пригодились бочки.
Заправлялись на ходу, в колонне, в темноте, ручными насосами, и на это уходило по сорок минут на роту.
Шестнадцатого вечером Пилипенко пропал вместе с обоими своими грузовиками и объявился утром семнадцатого с горючим.
Горючее было немецкое, синтетическое, взятое на брошенном складе, и Ковальчук, понюхав его, полчаса думал.
— Пойдёт, — сказал он наконец. — Только фильтры смотреть каждый день.
— А не встанем?
— Встанем — заменим, — Ковальчук завинтил пробку. — Товарищ майор, у нас другого всё равно нет.
На этом синтетическом батальон прошёл двести с лишним километров, и две машины из-за него всё-таки встали, и обе восстановили в течение суток.
***
Семнадцатого января взяли Варшаву.
Известие пришло вечером, на привале, и произвело действие, которого Родин опять не ожидал, и на этот раз оно было другое, чем в июле с Минском.
Люди не удивились.
Они за трое суток привыкли к тому, что идут быстро, и Варшаву восприняли как ещё один пункт, и никто ничего особенного не сказал.
Родин отошёл от машин и постоял один.
Он думал про август.
Он думал про зарево над северным горизонтом, ровное, широкое, не гаснувшее по ночам, и про то, что оно стояло там пять недель, а он в это время сидел в сорока километрах и вёл занятия по счёту.
Он не мог решить, что с этим делать, и не решил ни тогда, ни потом.
В клеёнчатую тетрадь он записал за семнадцатое число одну строчку — про фильтры на синтетическом горючем.
Про Варшаву он не записал ничего, и это была вторая строчка, которой он не написал.
***
Восемнадцатого их догнала колонна.
Она шла навстречу, по обочине, растянувшись километра на полтора, и была это не воинская.
Это шли люди.
Их гнали на запад немцы, и они бросили их, уйдя вперёд на машинах, поэтому колонна с утра шла обратно на восток сама, потому что идти ей было больше некуда.
Человек шестьсот.
Батальон остановился, чтобы пропустить.
Родин стоял в люке и смотрел на них, и первое, что он отметил, было по специальности: они шли по четыре, ровным порядком, и порядок этот держался сам собой, без всякого начальства, потому что за два года его им вбили намертво.
Ковальчук вылез из машины и пошёл вдоль колонны.
Он делал это с августа при каждой встречной колонне и делал одинаково: шёл вдоль, смотрел в лица, потом останавливал кого-нибудь и спрашивал.
Родин ему этого никогда не запрещал.
На этот раз он вернулся через двадцать минут и вернулся не один.
С ним шла женщина лет сорока, в мужском пальто, подпоясанном верёвкой, и в двух платках, и смотрела она мимо Родина, на танк.
— Товарищ майор, — сказал Ковальчук. — Она с Дорогобужского.
Он сказал это ровно.
Родин слез с брони.
Женщину звали Прасковья Игнатьевна, она была из деревни в двенадцати километрах от той, где до марта сорок третьего года стоял дом Ковальчука, и угнали её в том же марте и, судя по всему, тем же порядком.
Она рассказывала стоя, потому что садиться отказалась.
Гнали пешим порядком до Смоленска. В Смоленске держали одиннадцать суток на территории каких-то складов. Из Смоленска везли в вагонах.
На станции, названия которой она не знала, была сортировка.
Вот про сортировку она рассказала подробно, потому что помнила её лучше всего.
Их выстроили и разделили.
Отдельно — мужчины и подростки от шестнадцати. Отдельно — женщины без детей и с детьми старше двенадцати. Отдельно — женщины с малыми.
Первых увезли в тот же день.
Вторых — на другой день.
Третьих держали ещё сутки, и они, вторые, видели с той стороны проволоки, как третьих грузили, и грузили их в другую сторону.
— В какую? — спросил Ковальчук.
— А я не знаю, милый. В другую.
Она подумала.
— Нам говорили — на хозяйство. На хутора. У них там бабы с детьми на хуторах работали, я после в лагере слышала от одной.
— Где на хуторах?
— Милый, ну я почём знаю, — она посмотрела на него. — У них там земли этой... Я сама два года на заводе была, под Бреслау. А про хутора слышала, что это дальше, за реку.
Ковальчук стоял и молчал.
Родин смотрел на него сбоку и видел, что человек сейчас укладывает у себя в голове одну вещь: у его жены на март сорок третьего было двое, семи и десяти лет.
Десять — это меньше двенадцати.
Значит, третья группа.
Значит, в другую сторону.
Значит — за реку и дальше, туда, где хутора, то есть в Германию, и это была первые за два года сведения, которые можно было положить на карту.
Оно ничего не давало.
Германия — это шестьсот тысяч квадратных километров, и хуторов на ней столько, что не сосчитает никто, и Родин это понимал, и Ковальчук это понимал тоже.
И всё-таки это было первое сведение.
Ковальчук поблагодарил её, вынул из кармана комбинезона запись — он с сорок четвёртого носил при себе бумажку с фамилиями, именами, годами и приметой про шрам от чугуна, — и попросил её посмотреть, не встречала ли.
Она читала долго, шевеля губами.
— Нет, милый. Не встречала.
— А если встретите?
— А если встречу — что ж я сделаю?
— Скажите, что я живой, — сказал Ковальчук.
Она посмотрела на него и вдруг заплакала, коротко и сразу перестала, как перестают люди, у которых слёзы за два года не имели никакого значения.
***
Пилипенко выдал колонне четыре мешка сухарей, банки и весь сахар, который был в хозчасти, и выдал их без всякого акта, и Родин потом это списывал сам и списал.
Колонну развернули и передали на восток, комендатуре.
Ковальчук в тот вечер написал ещё один запрос, и Родин его подписал.
Это был двадцать третий.
Девятнадцатого января взяли Лодзь.
Батальон шёл южнее города, по шоссе, и в город не входил, и Родин увидел его издали: трубы, много труб, длинные корпуса, и над всем этим — дым, идущий из этих труб.
Дым его удивил.
Он смотрел на него минуты две и не мог понять, что тут не так, а потом понял - за три с половиной года войны он ни разу не видел работающего завода.
Он видел разбитые, сожжённые, взорванные, вывезенные.
Здесь стояли целые и работали, потому что немец не успел их ни вывезти, ни взорвать.
Он записал в тетрадь за девятнадцатое: «Лодзь. Заводы целы, трубы дымят. Значит, брали правильно».
***
Двадцать второго января батальон дрался в городке, названия которого Родин потом не мог вспомнить, и это был первый настоящий городской бой с ноября сорок третьего.
Немец сел в каменных домах у моста и держал мост.
Обходить было далеко — двадцать шесть километров по карте, — и Родин полез в город, и полез с двумя ротами и стрелковым батальоном, и три часа расплачивался за это решение.
Расплачивался он тем, что фаустники в городе работают с пятнадцати метров, из подвальных окон и из-за углов, и что видеть их из машины нельзя.
Он потерял две машины и одиннадцать человек.
На третий час он нашёл способ и способ был простой.
Он вывел машины из улиц и поставил их на площади и на перекрёстках так, чтобы они простреливали улицы вдоль, а в улицы пустил пехоту со своими автоматчиками и с двумя приданными огнемётчиками; и с этого момента дело пошло.
Мост взяли к семнадцати часам.
Витьку ранило в шестнадцать двадцать, за сорок минут до конца.
Его ранило не в бою.
Машина стояла на перекрёстке, отстрелявшись, и он вылез сбросить пустые гильзы, и в этот момент с чердака дали очередь.
Пуля прошла через левое предплечье навылет, не задев кости.
Он этого сначала не заметил.
Он заметил, когда полез обратно и не смог подтянуться, а затем посмотрел на руку, и увидел, что рукав мокрый.
Родин застал его уже перевязанным.
Витька сидел на броне, бледный, и держал раненую руку на весу, и на лице у него было выражение, которого Родин не понял, пока тот не заговорил.
— Товарищ майор. Меня в медсанбат?
— В медсанбат.
— А надолго?
— Недели на три.
Витька помолчал.
— Товарищ майор, а вы меня обратно возьмёте? — спросил он. — А то ведь из медсанбата в другую часть отправляют.
Он спросил это так, что Родин на секунду отвернулся.
— Возьму, — ответил он. — Я на тебя напишу отношение, и ты его повезёшь с собой в кармане. И отдашь тому, кто тебя будет выписывать.
Он написал его в тот же вечер и написал в двух экземплярах, потому что один мог потеряться.
Витька вернулся в батальон четырнадцатого февраля, на восемь дней раньше срока, и пришёл пешком, пройдя за трое суток семьдесят километров по чужой земле, и оба отношения были при нём, и оба он потом хранил всю жизнь.
***
Двадцать третьего января вышли к Познани.
Город обходили с юга, и обход занял двое суток, и с дороги было видно то, чего Родин раньше в Польше не встречал: старую крепость с кирпичными фортами, вкопанными в землю по самые крыши, с рвами и с земляными валами, поросшими деревьями.
Крепости этой было лет сто.
Она стояла посреди двадцатого века, и в ней сидел гарнизон, и её обошли и оставили в тылу, и брали её потом месяц.
Родин на неё посмотрел с дороги и подумал ровно одно: что здесь придётся класть людей и что хорошо, что не ему.
Здесь же он первый раз вблизи увидел ИС-2.
Полк стоял на обочине, заправляясь, — двадцать одна машина, и все двадцать одна была больше, ниже и злее того, к чему он привык.
Он подошёл и попросил разрешения посмотреть.
Разрешили.
Он обошёл одну кругом, посмотрел на лоб, на литую башню, на ствол со срезом, и попросил показать боеукладку.
Ему показали.
Двадцать восемь выстрелов раздельного заряжания.
Двадцать восемь — против пятидесяти пяти на его восемьдесят пятой.
— И как? — спросил он у командира машины, старшего сержанта лет тридцати.
— Что как?
— Двадцать восемь.
— А больше и не надо, — сказал сержант. — Больше двадцати восьми раз мы за бой не стреляем. У нас другая работа.
Он похлопал по стволу.
— У нас, товарищ майор, с одного раза.
Родин ушёл от них с чувством, которое потом сформулировал так: он всю войну служил в роде войск, где всё считается на десятки, а рядом стоял тот же род войск, где всё считается на единицы, и разница между ними была не в броне.
Разница была в том, сколько стоит один выстрел.
***
Двадцать четвёртого января Антипов принёс ему цифру, которую считал накануне ночью.
— Товарищ майор. За десять суток — двести восемьдесят километров.
— Двести восемьдесят?
— Двести восемьдесят два по спидометру головной, — Антипов помолчал. — Товарищ майор, у меня по циркулю выходило пятьсот десять до конца. Мы за десять дней прошли больше половины.
Родин посмотрел на него.
— Ты циркуль убери, — сказал он.
— Почему?
— Потому что до конца не пятьсот десять, — он показал на карту. — До конца ещё Одер, а на Одере он встанет, потому что ему больше некуда. И вот на Одере ты свои пятьсот десять и пересчитаешь.
Антипов подумал.
— Понял, — ответил он и убрав циркуль до февраля его не доставал.
***
Двадцать шестого января в батальон приехал Замятин.
Родин не видел его с августа и, увидев, отметил две вещи: подполковник и седой.
Замятину было тридцать четыре года.
Разговаривали они в блиндаже — вернее, в подвале польского дома на окраине деревни, в которой батальон стоял вторые сутки, дожидаясь горючего и разговаривали час.
Первые сорок минут были по делу.
Замятин спрашивал про освобождённых: сколько прошло через полосу батальона, что за люди, откуда, кому передавали. Родин отвечал по записям, потому что вёл им учёт с августа и передавал всех в комендатуры, и цифры у него сходились.
Потом Замятин сложил бумаги и сказал:
— Теперь не по делу.
— Слушаю.
— Через два-три дня вы выйдете на германскую границу, — он смотрел на Родина. — Не на нынешнюю, а на ту, что была до тридцать девятого. Вы понимаете, что это значит?
— Понимаю.
— Вы понимаете плохо, — сказал Замятин без всякой резкости. — Я вам скажу, что это значит. Это значит, что через неделю ваши люди войдут в первый немецкий дом. И в этом доме будут стоять шкаф, кровать и посуда. И у половины ваших людей дома нет вообще, потому что там, где он был, теперь бурьян.
Родин молчал.
— И у некоторых из них жена и дети угнаны, — произнес Замятин. — Я знаю, что у вас такой есть.
— Есть.
— Я вам его не назову, и вы мне его не называйте, — Замятин достал папиросы. — Товарищ майор, я приехал не приказывать. Приказ вы получите и без меня, и он будет длинный, и в нём будет всё написано. Я приехал сказать вам одну вещь, которой в приказе не будет.
Он закурил.
— Вам придётся объяснять это своими словами. Приказом это не держится. Держится это только тем, что человека уважает командир, а командир сказал — нельзя.
Он помолчал.
— И если у вас кто-нибудь сорвётся, а сорвётся обязательно, — вы это не покрывайте и не раздувайте. Вы это разберите. Разбирайте сами и сразу, пока оно маленькое.
— А если не маленькое?
— Тогда вы мне доложите, и я приеду, — ответил Замятин. — И это будет плохой день для всех.
Он загасил папиросу о подошву.
— Я вам, товарищ майор, за три года ни разу ничего хорошего не сказал, — произнес он вдруг. — Скажу теперь. Я за вами смотрю с апреля сорок третьего. Я вас проверял четырежды, и последний раз в июне сорок четвёртого, и вы про это не знали.





