
Полная версия
Стальное братство. Дорога на Берлин.

Денис Громов
Стальное братство. Дорога на Берлин.
Глава 1
Болото не замёрзло.
Родин узнал об этом четвёртого января, стоя на краю болота с полковым инженером, и узнавая собственной ногой, а не из доклада, в котором было написано — «сошёл с наезженной колеи на белое, ровное, присыпанное снегом поле и провалился по колено в чёрную воду».
Инженер даже не обернулся.
— Тут везде так, — произнес он. — Сверху корка в полтора сантиметра, под ней вода, под водой торф. Она держит человека, если он идёт быстро и не останавливается.
— А если останавливается?
— А если останавливается, то не держит.
Зима сорок третьего — сорок четвёртого года в Полесье была самая тёплая, какую помнили местные старики.
За декабрь мороз простоял в общей сложности одиннадцать суток, и все одиннадцать — не ниже минус восьми. Этого хватило, чтобы схватить лужи и придать всей местности вид твёрдой земли, и не хватило, чтобы промёрзло хоть что-нибудь всерьёз.
Болота стояли живые под коркой.
Для танкового батальона это означало простую вещь: на всей полосе шириной в двадцать восемь километров, отведённой дивизии, тридцатьчетвёрка могла пройти по четырём дорогам и нигде больше.
Четыре дороги. Немец знал это не хуже.
Родин вернулся к машинам, вытряхнул из сапога воду, переобулся и полтора часа сидел над картой.
Он выучился к сорок четвёртому году читать карту так, как читал когда-то чертёж: по тому, чего на ней нет, а не по нарисованному.
На этой карте не было почти ничего.
Синие штрихи болот шли сплошняком от левой рамки до правой. Между ними — редкие островки твёрдого с деревнями по три-четыре десятка дворов, и от островка к островку тянулись ниточки дорог, из которых одна была обозначена как улучшенная грунтовая, а остальные — просто грунтовые, что в Полесье означало летом колею, а зимой то, что под коркой.
Река Ипа. Река Тремля. Речки без названий, каналы, канавы, старые торфоразработки.
И на всё это — четыре прохода, каждый из которых немец держал узлом.
— Товарищ майор, — произнес начальник штаба. —А если по льду рек?
— Лёд восемь сантиметров, — ответил Родин. — Нам надо тридцать пять.
Он сложил карту.
***
Наступление было назначено на восьмое января, и в ночь на шестое батальон вышел на исходные — двенадцать километров по единственной дороге, в темноте, с интервалом в сто метров, потому что колонна на такой дороге не имеет ни одного пути в сторону.
Родин шёл в середине и всю дорогу думал об одном.
Если немец накроет эту колонну с воздуха или артиллерией, съехать некуда. Головная машина, встав, запирает всех. Подбитая машина не сталкивается с дороги, потому что за обочиной болото. Одна пробка и батальон стоит, пока её не растащат. Растаскивать под огнём — это тридцать-сорок минут.
Он передал по рации то, что передавал в таких случаях всегда: дистанция сто, не сокращать, при остановке головной остальным не подтягиваться.
Дистанцию держали.
Обошлось.
Батальон Родина в январе сорок четвёртого имел двенадцать машин и пятьдесят три человека.
Из тех, кто был с ним под Курском в апреле сорок третьего, оставалось семеро: Ковальчук, Антипов, Сёмин, Пилипенко и трое по машинам. Остальные пришли осенью или в декабре, и половину из них Родин знал ещё плохо.
Он завёл себе новый порядок, до которого дошёл в ноябре: раз в неделю, по субботам, он садился со списком личного состава и заставлял себя вспомнить про каждого хоть что-нибудь, кроме фамилии.
Не помнил — шёл и разговаривал.
Это отнимало часа три в неделю и было, по его расчёту, самой полезной работой из всех, какие он делал как комбат.
Тонкая тетрадь лежала в нагрудном кармане и была исписана на три четверти.
Сто девятнадцать строчек.
Он не завёл вторую и решил, что не заведёт: когда кончится эта, будет видно.
Витька пришёл к нему второго января, вечером, и стоял в дверях избы, пока Родин не поднял голову.
— Товарищ майор. Разрешите обратиться.
— Обращайся.
— Прошусь в экипаж.
Родин отложил карандаш.
Витьке было теперь семнадцать. Он пришёл в роту под Кромами, летом, худой стриженый мальчишка в чужой гимнастёрке без петлиц, сирота из-под Тросны, которого Пилипенко подобрал вместе с трофейной телегой. За полгода он вырос на голову, раздался в плечах, научился ругаться так, что старшина делал ему замечания, и стал в хозчасти незаменим.
В экипаж его не пускали, и он об этом просил в четвёртый раз.
— Кем?
— Заряжающим. Я подниму, товарищ майор, я семьдесят шесть килограмм подымаю.
— Снаряд весит шесть с половиной. Дело не в том, чтобы поднять, а в том, чтобы поднять четыре тысячи раз и в темноте.
— Я научусь.
Родин посмотрел на него.
Он мог отказать в пятый раз и имел на это все основания: мальчишке семнадцать, он не призван, числится в батальоне неизвестно кем и по документам его как бы нет. В хозчасти он в безопасности настолько, насколько это слово вообще применимо.
Он мог и согласиться, и это тоже было объяснимо: заряжающих не хватало. Парень был крепкий, толковый и рвался.
— Сядь, — сказал Родин.
Витька сел на край лавки.
— Я тебе скажу, как есть, и ты подумаешь неделю. Экипаж — четыре человека в железном ящике. Если ящик подожгут, выходят те, кто успел. Заряжающий сидит справа от пушки, и у него из четверых самое неудобное место: командирский люк над ним, а свой он открывает через казённик.
— Я знаю.
— Ты не знаешь. Ты видел снаружи, — Родин помолчал. — За прошлый год у меня в батальоне сгорело девятнадцать машин. Из семидесяти шести человек вышло сорок один. Считай сам.
Витька считал молча секунд десять.
— Пятьдесят четыре процента, — сказал он.
— Вот. А теперь иди и думай неделю.
Он ушёл, а Родин остался.
***
Через неделю тот пришёл снова и сказал, что подумал. Родин подписал ему бумаги десятого января и в тот же день отдал Сёмину — учить.
Сёмин учил его четыре недели и сдал в экипаж второй роты в феврале, и парень провоевал до конца войны и был два раза ранен.
Но это уже к другому.
***
Полесье Родин увидел впервые в конце декабря и первую неделю не мог понять, где он находится.
Это была земля без формы.
Ни высот, ни оврагов, ни складок, ни господствующих точек — ничего, к чему привыкает глаз человека, три года выбиравшего позиции. Плоское, ровное, бесконечное и поросшее чахлым сосняком по гривам и ольхой по низинам, с чёрными пятнами торфяных выработок и с белыми лентами замёрзших канав.
Ориентиров не было.
Он пробовал делать то, что делал всегда, — выносить приметные предметы и мерить от них дистанции и обнаружил, что мерить не от чего: единственные приметные предметы в Полесье это деревни, а деревни стоят раз в семь-восемь километров.
На третий день он завёл себе новую привычку: считать по вешкам.
Вешки ставили сапёры вдоль всех проходимых полос — обыкновенные жерди с пучком соломы наверху, — и Родин заставил командиров рот нумеровать их и наносить на схему, и к середине января батальон работал по вешкам как по ориентирам, называя их номерами.
Это было неудобно и ненадёжно, но других вариантов не было.
Второе, чего он не ожидал, — местные.
Полесские деревни за два с половиной года оккупации сохранились лучше брянских и хуже орловских, и объяснялось это просто: сюда было трудно добраться. Каратели ходили сюда трижды, и каждый раз в глубину не более двадцати километров от дорог; всё, что стояло дальше в болотах, немец не трогал, потому что не мог.
Люди в этих деревнях жили странной жизнью.
Они не видели немца месяцами. Они не видели и наших. У них были свои старосты, назначенные немцами и работавшие на партизан, и партизанские отряды, стоявшие в трёх километрах, и через одного в семье кто-нибудь был в лесу.
Одна старуха в деревне на реке Ипе сказала Родину фразу, которую он записал:
— Мы, сынок, тут два года сами по себе жили. Кто придёт — тому и кланяемся. А ушёл — и слава богу.
Она сказала это без всякого вызова, объясняя, и Родин на неё не обиделся.
***
Наступление началось восьмого января в семь часов, после сорокаминутной артподготовки.
Оно началось не там, где Родин ожидал.
Главный удар дивизия наносила по болоту, а не по дорогам.
Это придумал не он, и когда ему изложили замысел, он сначала решил, что чего-то не понял. Стрелковый полк должен был пройти двенадцать километров по болоту, которое не держит, выйти в тыл узлу обороны и ударить с той стороны, откуда его никто не ждёт.
Пехота прошла.
Она прошла, потому что человек по такому болоту идёт: быстро, не останавливаясь, по проложенным заранее вешкам, с жердями в руках. Она несла на себе всё, включая разобранные миномёты и боеприпасы в вещмешках. Она шла двое суток, ночевала на островках, разводить огонь было нельзя, и к утру восьмого вышла туда, куда должна была выйти.
Из тысячи ста человек до места дошли восемьсот с чем-то.
Остальные — не убитые. Провалившиеся, обмороженные, отставшие, вернувшиеся.
Батальон Родина в это время работал по дороге и работал именно для того, чтобы немец смотрел на дорогу.
Он изображал главный удар с шести утра до полудня.
Изображать удар — работа неблагодарная и опасная ровно настолько же, насколько настоящая атака. Немец не знает, что ты изображаешь, и отвечает всерьёз.
Батальон вышел на дорогу двумя ротами, встал в километре от узла и шесть часов вёл огонь с места, меняя позиции — насколько на такой дороге можно менять позиции. Немец работал по нему артиллерией и один раз, около десяти, попробовал контратаковать четырьмя машинами.
Контратака захлебнулась на насыпи.
Здесь Родин впервые применил то, до чего додумался на плацдарме у Сожа и что стало потом его любимым приёмом: он не стал встречать их фронтально. Он отвёл первую роту на четыреста метров назад, за поворот дороги, и оставил на прежнем месте одну машину с задачей стрелять и отходить.
Немцы пошли за ней.
Они прошли поворот и получили с восьмидесяти метров в борт от трёх машин, стоявших за насыпью.
Две сгорели сразу. Две ушли задним ходом.
За шесть часов батальон потерял одну машину и пятерых, из них двоих — от одного осколка, накрывшего расчёт, который менял гусеницу.
Он посчитал это дёшево и сказал об этом вслух только Антипову.
Узел взяли к вечеру восьмого, когда стрелковый полк ударил с тыла.
Немец из него вышел не весь: часть гарнизона отошла на запад по дороге, часть пыталась уйти болотом и не ушла.
Родин прошёл этот узел на другой день.
Он был устроен обыкновенно: деревня в тридцать один двор на песчаном островке посреди трясины, вкруговую окопы, четыре блиндажа, два орудия, миномётная позиция. Всё это стояло здесь с осени, и всё было обжито до последней мелочи.
В одном блиндаже на стене висел настенный календарь, немецкий, на сорок четвёртый год, привезённый, судя по всему, недавно и повешенный аккуратно и на гвоздь.
На нём было зачёркнуто восемь дней.
Родин постоял перед ним.
Он думал о том, что человек, который вешает в блиндаже календарь на новый год и начинает зачёркивать дни, рассчитывает прожить здесь ещё какое-то время. И что рассчитал он не на восемь дней.
***
Деревни не было.
Тридцать один двор немец сжёг ещё в ноябре, при оборудовании узла, — сжёг по-хозяйски, вне всякого боя, потому что дома мешали обстрелу и потому что брёвна пошли на блиндажи. В блиндажных накатах Родин видел венцы с пазами и один резной наличник, положенный плашмя поверх наката.
Жителей выселили в соседнюю деревню.
Их было сто шестнадцать человек. К январю осталось восемьдесят три.
Он записал это в клеёнчатую тетрадь и не стал уточнять, отчего убыло тридцать три, потому что уточнять было незачем: зима, чужая изба на четыре семьи, отсутствие хлеба.
Ночью девятого Родин пошёл смотреть болото, по которому прошёл стрелковый полк.
Он пошёл без всякой служебной надобности, взяв с собой одного сапёра, и они прошли по вешкам километра полтора.
Идти надо было именно так, как сказал полковой инженер: быстро и не останавливаясь.
Под ногами корка проседала, и с каждым шагом из-под неё выступала чёрная вода, и след, оставленный позади, за минуту наполнялся. Жердь, воткнутая рядом с тропой, ушла на два с половиной метра и не встала на дно.
На тропе через каждые полсотни шагов лежали брошенные вещи.
Вещмешок. Каска. Пустой патронный ящик, послуживший, судя по всему, вместо жерди. Скатка, брошенная так, как бросают, когда уже всё равно.
В одном месте, на левой стороне тропы, была видна воронка в корке — метра полтора в поперечнике, с обломанными краями, уже подёрнутая свежим ледком.
Сапёр посветил и сказал:
— Тут провалился.
— Вытащили?
— Не знаю, товарищ майор. Тут кого вытащили, а кого нет.
Они постояли и пошли обратно.
Родин думал о том, что пехотный полк прошёл двенадцать километров такого болота ночью, с оружием и с разобранными миномётами, и что триста человек до места не дошли, и что в донесении это будет одна строчка про выход в тыл противника.
А ещё он думал о другом.
Три года он воевал с ощущением, которого стыдился и от которого не мог избавиться: что у танкистов война тяжелее. Это ощущение раз в полгода получало по голове — под Понырями от пехотного старшины у костра из шпал, в сентябре от партизана Голенищева, теперь здесь.
Он к сорок четвёртому году он избавился от этого ощущения.
Осталось то, что вернее: у каждого своя война, и каждому кажется, что его. И это не глупость, а способ выжить, потому что человек, который постоянно думает, что другому хуже, воевать не может.
***
Дальше пошли болота.
Наступление в Полесье в январе сорок четвёртого запомнилось Родину не боями. Их было мало, и они были мелкие. Запомнилось другое.
Первое — гати.
За январь батальон построил их одиннадцать километров. Строили всем составом, вместе с сапёрами и приданной стрелковой ротой, и строили круглосуточно, посменно, потому что днём работать было нельзя из-за авиации, а ночью — из-за темноты.
В результате работали и днем и ночью.
Лес возили за восемь километров. Сосна в этих местах была плохая, тонкая, болотная, и на километр гати её уходило очень много.
Родин к концу января знал технологию наизусть и мог руководить работой сам, без сапёров.
Он поймал себя на этом в двадцатых числах и, сделав это, впервые за войну испытал что-то похожее на профессиональное удовольствие от нетанкового дела.
Второе — вода.
Вода была везде: в сапогах, в землянках, под настилами, в моторных отделениях. Машины ходили по гатям, залитым водой на ладонь, и вода попадала внутрь через всё, через что могла попасть.
За январь в батальоне вышли из строя по этой причине четыре двигателя и семь стартёров.
Ковальчук воевал с водой лично.
Он придумал закрывать жалюзи брезентом на время движения по залитым участкам, снимая его на стоянках; придумал промазывать смотровые щели солидолом; придумал сушить обмотки стартёров на печках, и сушил их сам, и три из семи вернул в строй.
Он делал всё это без приказа и без отдыха, и Родин в конце января приказал ему спать шесть часов в сутки, и это был единственный приказ за войну, который Ковальчук выполнил не полностью.
Третье — потери от небоевых причин.
За январь батальон потерял в боях четверых. За тот же январь через санчасть прошло девятнадцать человек: воспаление лёгких, обморожения второй степени, фурункулёз, и один — с ревматизмом такой силы, что его отправили в тыл насовсем.
Родин к концу месяца перестал считать простуду небоевой потерей и стал писать в донесениях цифры вместе.
За это его один раз поправили из бригады, и он поправился в бумагах,но не поправил в голове.
***
Калинковичи и Мозырь взяли четырнадцатого января.
Батальон в этих городах не был: он работал южнее, на второстепенном направлении, и о взятии узнал по радио вечером.
Москва салютовала двадцатью залпами из двухсот двадцати четырёх орудий.
Слушали спокойно.
В батальоне к этому времени салюты воспринимались как сводка погоды — не потому, что перестали радоваться, а потому, что радость эта переместилась куда-то вглубь и наружу больше не выходила.
Вечером четырнадцатого Антипов пришёл к Родину со своей тетрадью.
Он вёл их теперь три: одну по роте, одну по боеприпасам и одну свою.
— Товарищ майор. Я тут посчитал.
— Что?
— За январь мы прошли двадцать шесть километров, — он сел. — В прошлом году, в июле-августе, мы шли по три километра в сутки.
— Полесье.
— Я понимаю, что Полесье. Я к другому, — Антипов открыл тетрадь. — Если считать по среднему за полгода, с августа, получается два и одна десятая километра в сутки. При таком темпе тысяча пятьдесят — это тысяча пятьсот суток.
Родин посмотрел на него.
— Четыре года, — сказал Антипов.
— Ты неправильно считаешь.
— Я считаю арифметически.
— Ты считаешь арифметически, а надо иначе, — Родин отодвинул карту. — Мы полгода шли через оборону, которую он готовил с осени. Он её больше готовить не будет — у него нет ни времени, ни людей. И темп будет рваный: месяц по восемьсот метров, а потом за две недели двести километров.
— Откуда вы знаете?
Родин помолчал.
Он знал это не из расчёта и не из опыта — его у него не было, потому что за всю войну он ни разу не видел настоящего прорыва в глубину. Он знал это по одному признаку, который заметил ещё осенью и который с тех пор только усилился.
Немец перестал контратаковать всерьёз.
До Гомеля он огрызался постоянно, ходил во фланг, выбивал темп. С декабря контратаки стали редкими, мелкими и осторожными, и в них было видно главное: он их проводит не чтобы отбить, а чтобы оторваться.
Человек, который дерётся, чтобы оторваться, дерётся последний раз на этом рубеже.
— Знаю, и всё, — ответил он. — Считай, но не показывай никому, — добавил Родин и Антипов кивнул и ушел.
***
Двадцатого января пришла почта, и в ней было три вещи.
Первая — письмо от матери, короткое, на полстраницы, написанное в конце декабря. Она писала, что зима стоит мягкая, что Зорька отелилась и что телушка хорошая; что дядя Пётр слёг с ногой, но уже встал; что от Варвары по-прежнему нет вестей про Митю.
В конце было приписано: «Алёша ты карточку получил? отпиши получил или нет а то я всё думаю».
Он получил её месяц назад и написал об этом сразу, и письмо, очевидно, ещё шло.
Вторая — извещение из отдела кадров бригады о том, что за бои под Гомелем майор Родин представлен к ордену.
Третья — казённый конверт на имя Ковальчука.
Второй за месяц.
Родин отдал его в тот же вечер и остался в избе, потому что первый он отдавал так же и потому что уходить было бы хуже.
Ковальчук вскрыл его тем же способом — ножом, вдоль края.
Это был ответ из областного военкомата, и он был короче первого.
Сообщалось, что сведениями о гражданке Ковальчук М. И. и её детях областной военный комиссариат не располагает; что учёт населения, угнанного в Германию, ведётся Чрезвычайной государственной комиссией и что запрос надлежит направлять туда; и что адрес комиссии прилагается.
Адрес прилагался. Он был напечатан внизу, отдельной строкой.
Ковальчук прочитал, сложил, посмотрел на этот адрес и сказал:
— Ну вот и адрес.
Он сказал это спокойно, и Родин понял, что за месяц человек проделал какую-то внутреннюю работу и вышел из неё в другом состоянии.
— Напишу сегодня, — сказал Ковальчук.
— Я подпишу.
— Не надо. Я сам напишу, от себя, — он убрал конверт. — Вы подписывали два раза, и оба раза мне отвечали, что списков нет. Может, если я сам напишу, оно вернее будет.
Логики в этом не было никакой, но Родин не стал спорить.
Он только сказал одно, и сказал потому, что за полгода видел, во что превращаются люди, которые ждут ответа на письмо.
— Ты его отправь и забудь. Не жди по вторникам. Придёт — придёт.
— Я и не жду, — спокойно ответил Ковальчук.
Разумеется он ждал и Родин это знал. Они оба это знали.
Почта нашла Сёмина двадцатого января, и нашла сразу вся.
Пилипенко принёс ему целую пачку: шесть конвертов, перевязанных бечёвкой, с надорванными углами и с переклеенными адресами, и на каждом сверху стояли карандашом два, а на двух и три перечёркнутых номера полевой почты.
Сёмин развязал бечёвку и разложил их на лавке.
Он разложил их как попало, потому что порядка не знал, и минуты три сидел над ними, пока не сообразил посмотреть на штемпели.
Самое старое было отправлено в марте сорок третьего.
Самое новое — в ноябре.
Родин посмотрел на конверты и понял, что произошло, — тут понимать было нечего, он такое видел уже раз двадцать.
За сорок третий год батальон трижды переформировывали, и трижды у него менялся номер полевой почты: после Понырей, после Карачева и в сентябре, когда бригаду переподчинили. Каждая смена номера означала, что письма, идущие на старый, ходят кругами по армейским почтовым узлам, пока какой-нибудь сортировщик не догадается или пока адрес не устареет окончательно и конверт не уйдёт в мёртвую почту.
Шесть писем ходили кругами от восьми до одиннадцати месяцев.
Но это объясняло только половину.
Вторую половину Родин узнал в тот же вечер и узнал случайно, потому что Сёмин был не из тех, кто рассказывает о себе.
Он читал первое письмо у печки, по складам, водя пальцем по строчке и шевеля губами, и читал его час двадцать. В горнице к тому времени привыкли и ждали молча.
Потом он отложил его и сказал:
— Ответить бы.
— Так отвечай.
Сёмин помолчал.
— Я, товарищ майор, полдня на страницу трачу, — произнес он. — И выходит криво. У меня два класса, я в шестнадцатом году в церковноприходскую ходил, а с семнадцатого уже не до того было.
— Ты же читаешь.
— Читаю. Читать легче,— он посмотрел на свои руки. — Мне за меня Кудинов писал. Ротный писарь. Я ему рассказывал, а он писал, и почерк у него был красивый.
— И что Кудинов?
— Так убило его, — Сёмин сказал это ровно. — В феврале, под Жиздрой. Я с тех пор сам писал, раза три за год. Потом перестал.
— Почему перестал?
Сёмин подумал, как объяснить, и объяснил честно.
— Стыдно, — сказал он. — Она мне пишет складно, у неё сестра учительница, за неё сестра пишет. А я ей — как курица. Катя ведь читает вслух, ей одиннадцать. Она читает и видит, что папка писать не умеет.
Он собрал письма в стопку и завернул в тряпицу.
— Я лучше молчать буду, — сказал он. — Чем так.
Родин просидел над этим полночи.
Он знал этого человека много времени, если считать по меркам войны, разумеется. Он видел, как тот вслепую, на память, левой рукой находит нужный ряд в укладке; как он за неделю чинит будильник без стрелок, вытачивая их из консервной банки; как он кладёт печи, определяет по земле проходимость и по стене — сядет она или устоит. За всё это время Родин ни разу не подумал, что человек, умеющий всё это, не умеет написать письмо и что молчит он от стыда.
Утром он вызвал Витьку.
Тому было семнадцать, он окончил семь классов до войны и писал быстро и чисто, и с января ходил у Сёмина в учениках по заряжанию.
— Умеешь писать под диктовку?
— Умею.
— Будешь писать за Сёмина. Он рассказывает — ты пишешь. Своего ничего не добавляй, пиши его словами, даже если криво.
Витька подумал.
— А если он не захочет?
— Захочет, — сказал Родин. — Ты ему скажи, что это я приказал. Ему так проще будет.
Тот так и сказал, и Сёмин так и понял, и с двадцать второго января в батальоне завёлся порядок: по воскресеньям, если стояли на месте, Сёмин с Витькой садились в углу, и Сёмин говорил, а Витька писал.
Выходило по две-три страницы за вечер вместо полутора за полдня.
Первое такое письмо Родин случайно услышал — вернее, услышал кусок, проходя мимо.
Сёмин диктовал:
— Пиши. Катюша дочка твой рисунок я получил ещё летом и ношу его в кармане возле сердца…
— Так и писать — возле сердца?
— Так и пиши. Я так сказал.
Он помолчал и добавил уже не для письма:
— Пиши, пиши. Она мне траки нарисовала. Все, по одному. Ей одиннадцать лет, она живого танка не видела, а траки нарисовала.
Витька писал.
В феврале Сёмин попросил Родина об отдельном.
— Товарищ майор. Вы бы мне написали.
— Что написать?
— Про молотилку, — он помялся. — Жена ещё в том письме пишет, весной сорок третьего: молотилка стоит, барабан лопнул, молотят цепами. Тысяча девятьсот сорок третий год, а они цепами. Вы же в них понимаете. Вы бы им написали, как чинить или где взять. Они бы в МТС отнесли, там прочитали бы и поняли.





