Стальное братство. Дорога на Берлин.
Стальное братство. Дорога на Берлин.

Полная версия

Стальное братство. Дорога на Берлин.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 10

До Германии это разрешение было пустым, потому что в Польше посылать домой было нечего и не у кого.

Здесь многое изменилось.

Родин отнёсся к этому настороженно и в первые же дни понял, что настороженность его лишняя, а нужна другая: разрешение оказалось лучшим, что можно было придумать против того, о чём предупреждал Замятин.

Оно провело черту.

Есть то, что можно взять и отправить домой законно, с описью, через почту, — и есть всё остальное, и всё остальное после этого стало называться своим именем.

Он приказал так: сбор трофеев для посылок — только по указанию старшины, только с брошенного и только в отведённое время; по домам, где есть жильцы, — не ходить вовсе.

Пилипенко это дело поставил за неделю.

У него завёлся склад в кузове второго грузовика, ведомость на тетрадном листе и очередь, и оеё он вёл по справедливости: сначала те, у кого семья на освобождённой земле, потом остальные.

Он сам не отправил ни одной посылки за всю войну.

Родин заметил это в марте и спросил.

— А куда я отправлю, товарищ майор? — спросил Пилипенко. — У меня в Полтавской никого. Мне посылать некому.

Он подумал.

— Я в общую очередь и не становлюсь. Я эту очередь веду. Это разные вещи.

Сёмин отправил в феврале первую свою посылку и собирал её три дня, и в неё вошло: отрез синей материи на платье, две пары чулок, кусок мыла, катушка ниток и швейная машинка.

Машинку он нашёл в брошенном доме, разобрал, вычистил, собрал и проверил, прошив на ней тряпку.

Она весила больше нормы.

Пилипенко выправил это тем, что часть сёминского веса записал за собой, и сделал это молча.

Посылка дошла в апреле.

Катя потом, уже взрослая, рассказывала Родину при встрече, что на этой машинке в их деревне обшивались четырнадцать дворов до пятьдесят третьего года.

Антипов в феврале отправил домой сахар, детское мыло и байку на пелёнки.

Он сказал, что сына не видел и не знает, во что того одевают.

***

Одер Родин увидел утром четвёртого февраля.

Река была широкая, метров триста, и она шла подо льдом, и лёд был плохой: оттепель его подняла и во многих местах вода стояла поверху.

На той стороне лежал плоский берег.

За плоским берегом, в дымке, ничего не было видно.

Плацдарм за рекой уже был: его взяли севернее Кюстрина третьего числа, ночью, стрелковые части, перешедшие по льду, и держали они его к утру четвёртого шириной в четыре километра.

Батальон на плацдарм не пошёл: лёд машин не держал, а моста ещё не было.

Родин простоял на восточном берегу одиннадцать суток.

Вечером четвёртого февраля к нему пришёл Антипов, и Родин, увидев его, понял, зачем, ещё до того, как тот открыл планшет.

— Товарищ майор, я посчитал.

— Я тебе циркуль велел убрать.

— Я убирал, — ответил Антипов. — До Одера убирал. Вы сами сказали — на Одере пересчитаешь.

Родин посмотрел на него и подвинул гильзу, чтобы придавить карту.

Антипов разложил её на ящике.

Три карандашные точки стояли на ней в ряд, уходя на запад: Брянск с цифрой тысяча четыреста шестьдесят, Гомель с цифрой тысяча пятьдесят, Магнушев с цифрой пятьсот десять.

Он поставил иглу циркуля на изгиб реки севернее Кюстрина.

Вторая ножка ушла на запад и остановилась почти сразу.

Антипов посмотрел на масштаб, потом на циркуль, потом ещё раз на масштаб, и было видно, что он проверяет то, что уже проверил ночью.

— Шестьдесят восемь, — сказал он.

Он произнёс это негромко.

— Шестьдесят восемь километров, товарищ майор. По прямой.

Он поставил четвёртую точку и подписал под ней цифру тем же карандашом.

В блиндаже, кроме них, было ещё трое: начальник штаба, Пилипенко и Сёмин, зашедший с чем-то по хозяйству и оставшийся.

Все смотрели на карту.

Никто ничего не говорил, и Родин понял, что молчат они по той же причине, по которой молчали за столом в новогоднюю ночь.

Молчание длилось секунд двадцать.

Потом Сёмин наклонился над картой, посмотрел на четвёртую точку и на то, что под ней было напечатано готическими буквами, и сказал вслух, спокойно и по-хозяйски, как говорил всё:

— Ну вот и он.

И назвал город.

Он назвал его первым за всю войну в этом батальоне, и после этого его стали называть все и постоянно, и Родин потом думал, что так и должно было быть: слово, которого боятся, должен произнести человек, который ничего не боится, потому что ему сорок лет и он всю жизнь клал печи.

Конец девятой главы.

Глава 10

Одиннадцать суток на восточном берегу Родин потом называл работой, а никак не стоянием, потому что за эти одиннадцать суток батальон сделал больше, чем делал за иной месяц наступления.

Он привёл в порядок машины.

Летучка пришла седьмого февраля, и с седьмого по одиннадцатое перебрали два двигателя прямо в поле, под навесом из брезента и жердей, с подогревом маслом в бочке.

Ковальчук в эти четверо суток спал по три часа.

На пятые сутки он подошёл к Родину с руками, которые не отмывались, и доложил, что обе машины на ходу, и доложил это так спокойно, что Родин посмотрел на него внимательно.

— Ты когда ел?

— Ел, товарищ майор.

— Когда?

Ковальчук подумал.

— Сегодня, — сказал он неуверенно.

Родин отправил его спать приказом и приказал часовому не будить шесть часов.

Тот проспал девять.

Второе, чем занимались на восточном берегу, был мост.

Мосты через Одер наводили с четвёртого февраля, и наводили их сразу в трёх местах, и немец с воздуха работал по ним так, как он не работал с сорок третьего года.

Это оказалось неожиданностью для всех.

Три года авиации у немца было мало, и появлялась она эпизодически, и в батальоне отвыкли смотреть вверх.

В феврале сорок пятого она появилась.

Она собрала всё, что у неё оставалось, и бросила на одерские переправы, и в иные дни над рекой работало по сотне самолётов, и заходили они группами, и делали это очень упорно.

Первый мост разбили седьмого, к вечеру, когда было готово две трети.

Второй разбили девятого.

Третий, ниже по течению, устоял, потому что вокруг него собрали столько зенитной артиллерии, сколько Родин не видел никогда: он проехал вдоль берега три километра и насчитал сорок с лишним батарей, не считая крупнокалиберные пулемёты, потому что сбился на пятом десятке.

Батальон стоял в двух километрах от переправы, в сосняке, и по нему тоже работали, хотя и не прицельно.

Восьмого февраля бомба легла в тридцати метрах от хозчасти и накрыла кухню.

Убило повара и двух ездовых, ранило четверых, разбило обе полевые кухни и одну из трофейных машин Пилипенко.

Пилипенко подошёл к остаткам своего грузовика, постоял над ним, потом снял с него всё, что можно было снять, включая фару и щиток, и три дня ходил мрачный.

Машина эта служила ему с июня сорок четвёртого.

На четвёртый день он привёл откуда-то другую и больше про первую не вспоминал.

Кухни восстановили за сутки: одну собрали из двух, вторую Ковальчук сварил заново, поставив трофейный котёл на ходовую часть немецкой повозки.

Она была уродливая и возить её надо было парой вместо одной лошади.

Она дошла до Берлина.

***

Четырнадцатого февраля вернулся Витька.

Он пришёл пешком, в шинели не по размеру, с вещмешком и с двумя бумагами в нагрудном кармане, и пришёл он на восемь дней раньше срока.

До батальона он шёл трое суток и прошёл семьдесят километров.

Родин увидел его от машины и не сразу узнал, потому что тот похудел и оброс.

— Товарищ майор, красноармеец Никитин из госпиталя прибыл.

— Тебя когда выписали?

— Одиннадцатого.

— А расчёт до двадцать второго.

— Так я попросил, — произнес Витька. — Я им ваше отношение показал, и они меня выписали.

Он помялся.

— Я, товарищ майор, второе не отдал. Я одно отдал, а второе себе оставил.

— Правильно сделал, — произнес Родин, смотря на красноармейца, у которого как оказалось, рука работала на три четверти и до конца войны ничего не изменилось, и снаряды он ей досылал, и никому об этом не говорил.

Сёмин осмотрел его в тот же вечер, ощупал руку, помолчал и сшил ему на неё нарукавник из двух слоёв шинельного сукна, чтобы не сбивал шов о казённик.

***

На плацдарм батальон перешёл шестнадцатого февраля, ночью, по третьему мосту.

Мост был низководный, на сваях, качался и стоял в четырёх сантиметрах над водой, потому что его нарочно сделали таким: чем ниже, тем труднее в него попасть с воздуха.

Переходили с интервалом в сто метров, без света, по вешкам с белыми тряпками.

Родин шёл в третьей машине и всю дорогу смотрел вниз, на воду, идущую по настилу поверх досок, и думал о том, что человек, который это придумал, был толковый.

Кюстринский плацдарм в феврале был тесный и злой.

Он держался за реку, простреливался насквозь, и на нём стояло столько войск, что Магнушев вспоминался как просторное место.

С юга, из Кюстрина, сидел немецкий гарнизон в старой крепости и бил во фланг; с запада стояли свежие части, поставленные оборонять последний рубеж перед столицей, и они контратаковали в феврале одиннадцать раз.

Батальон отбил из них четыре.

Все четыре — с места, из капониров, и Родин к марту думал, что за войну не отрыл столько земли, сколько за эти два месяца.

Двадцать второго февраля батальон получил задачу, которой не ждал.

Их поворачивали на север.

Родин узнал об этом в бригаде и первые полчаса не мог уложить это в голове, потому что на карте у него был запад, и до запада оставалось шестьдесят восемь километров, и все в батальоне считали эти километры уже три недели.

Ему объяснили в двух фразах.

Севернее, в Померании, стояла немецкая группировка, висевшая над правым флангом фронта. Пока она стоит, идти на запад нельзя: получишь удар в бок на всю глубину.

Родин, выслушав, сказал, что понял. Он сам за январь трижды ловил себя на тревоге за открытый фланг.

Понять это батальону оказалось труднее.

Он собрал командиров и объяснил на карте, и делал это двадцать минут, и по лицам видел, что объяснение принимают головой и не принимают ничем больше.

Тогда он сказал проще.

— Представьте, что мы пошли на запад, — произнес он. — И через неделю нам сзади, справа, перерезали дорогу. Кто из вас после этого получит горючее?

Больше вопросов не было.

Антипов принял поворот на север хуже всех.

Он ничего не сказал ни на совещании, ни после, и трое суток работал молча, а на четвёртые пришёл с картой.

— Товарищ майор. Я не понимаю одного.

— Спрашивай.

— Мы четвёртого февраля стояли в шестидесяти восьми километрах, — он положил карту. — Сегодня мы в ста девяноста. Мы идём от него, а не к нему.

— Идём.

— И сколько мы так пойдём?

— Не знаю, — ответил Родин. — Месяц. Может, полтора.

Антипов посмотрел на цифру, подписанную его же карандашом под четвёртой точкой, и сказал то, что у него, видимо, лежало все эти дни:

— Товарищ майор, я за войну научился считать всё. А вот это я посчитать не могу. Тут выходит, что чем ближе, тем дальше.

Родин подумал и ответил ему по специальности, потому что по-другому Антипов не понимал.

— Ты дорогу когда-нибудь строил?

— Нет.

— А я в тридцатых, кажется, строил, — Родин сказал «кажется» и не поправился. — Так вот. Когда упираешься в болото, прямая дорога через него будет дороже, чем в обход, и дольше. Обход длиннее по километрам и короче по времени.

— Это болото?

— Это фланг, — ответил Родин. — А считается так же.

Антипов подумал, кивнул и убрал карту.

С этого дня он завёл в своей книжке вторую графу — «в сторону» — и вёл её до конца Померании, и в конце марта показал Родину итог: за пять недель батальон прошёл четыреста шестьдесят километров, и из них в сторону от цели — двести двадцать.

— Ну и что скажешь? — спросил Родин.

— Скажу, что дёшево, — сказал Антипов. — Я думал, будет хуже.

***

Померанию Родин потом вспоминал как самое грязное место за войну.

Февраль там кончился оттепелью, март начался дождями, и вся эта земля — низкая, с высоким уровнем воды, с бесконечными канавами и с песчаными холмами между ними — поплыла.

Дороги были хорошие, мощёные, и их было мало.

Всё, что съезжало с мощёного, вставало через двести метров.

Немец это знал и минировал именно дороги, и на дорогах же сажал заслоны с фаустниками, и снимать их приходилось в лоб, потому что обходить было негде.

За первую неделю марта батальон прошёл сорок километров и потерял четыре машины.

Три из четырёх сожгли фаустами.

Родин на пятые сутки собрал командиров рот и сделал то, чего до сих пор не делал: приказал сажать на каждую машину по два автоматчика с задачей смотреть не вперёд, а по сторонам и вниз — в канавы, в подвальные окна, в кусты у дороги.

Это дало результат сразу.

За вторую неделю сожгли одну.

Он записал в клеёнчатую тетрадь: «Против фаустника броня не помогает. Помогает человек, который смотрит в канаву».

Дороги в Померании были забиты не только войсками.

По ним шли беженцы.

Родин впервые увидел это второго марта, и увиденное не походило ни на что, виденное им раньше, включая сорок первый год.

Немецкое население уходило на запад целыми деревнями.

Шли повозки, гружёные до верху, с перинами, с сундуками, с мебелью, привязанной сверху; шли парные фуры под брезентом; шли трактора с прицепами. Скот гнали рядом. Дети сидели на возах, старики шли пешком.

Колонны стояли на мощёном по нескольку километров, потому что впереди было перерезано, и стояли они по двое суток, и жили прямо на дороге.

Батальон обгонял их по обочине, проваливаясь и вытаскивая друг друга.

Родин, проходя мимо, смотрел на это сверху и не мог не сравнивать.

Он видел то же самое в октябре сорок первого под Вязьмой, только там было хуже: там не было ни фур, ни тракторов, ни перин, а была одна и та же телега на четыре семьи и то, что успели вынести на руках.

Он поймал себя на этом сравнении.

Он записал в тетрадь за третье марта одну строчку и записал её для себя:

«Не сравнивать. От сравнения человек звереет».

***

Четвёртого марта под Штаргардом случилось то, чего Родин боялся с первого дня в Померании.

Немецкая колонна беженцев вышла на дорогу, по которой в это время выдвигался батальон, и вышла она из бокового просёлка прямо под гусеницы, потому что не знала, что тут русские.

Это увидели одновременно все.

Родин успел дать в эфир одно слово.

Батальон встал на дороге, растянувшись на километр, и стоял двадцать минут, пока эти люди — их было около трёхсот — переходили дорогу поперёк.

Через двадцать минут прилетело.

Немецкая артиллерия работала по дороге по площади и по расписанию и накрыла всё, что на ней стояло, включая своих.

Батальон потерял одного человека и одну машину повреждённой.

Сколько потеряли те, Родин не считал и потом не узнавал.

Он приказал прекратить движение по дороге, свернул в лес и просидел там до темноты, и за эти часы ни разу не сказал вслух ничего.

Сёмин под вечер принёс ему котелок и, ставя его, сказал:

— Товарищ майор. Вы двадцать минут стояли.

— Стоял.

— Ну и всё, — сказал Сёмин. — Больше нечего было сделать.

Он ушёл.

Родин потом думал, что Сёмин за войну трижды говорил ему то единственное, что можно было сказать, и все три раза говорил это, ставя котелок.

***

Померания дала Ковальчуку больше, чем Польша и первые немецкие районы вместе.

Здесь были хозяйства.

Крупные, по двести и триста гектаров, с наёмной рабочей силой, и рабочая сила эта была вся с востока: русские, украинки, полячки, было по несколько французов и сербов.

Немцы уходили и часть работников уводили с собой, а часть бросали, потому что гнать всех было нечем.

Батальон за март прошёл через двадцать с лишним таких хозяйств.

Ковальчук осматривал каждое, и осматривал он теперь не так, как в январе.

В январе он читал стены.

В марте он шёл сразу в контору.

Он усвоил это в Мезеритце и усвоил накрепко: в конторе лежат бумаги, а бумага знает больше, чем стена. Он вытаскивал папки, ведомости на выдачу, расчётные листы, списки на довольствие, и всё, что находил, складывал и передавал в комендатуры под расписку, и расписки складывал в жестяную коробку.

К апрелю их у него было девятнадцать.

Родин один раз спросил его, зачем ему чужие списки, если своих там нет.

Ковальчук ответил не сразу.

— А чьи-то есть, — Ответил он. — Товарищ майор, я про свою уже понимаю, что я её так не найду. А в этих папках чья-нибудь да лежит. Кто-то её потом найдёт.

Он закрыл коробку.

— Я на это и рассчитываю. Раз я чужие собираю, может, и мои кто соберёт.

***

Восьмого марта в хозяйстве под Пиритцем он нашёл девочку.

В людской при коровнике оставались одиннадцать человек: восемь женщин, старик и двое детей.

Ковальчук вошёл туда первым, по своей привычке, и Родин, зашедший через минуту, застал его стоящим посреди помещения на коленях.

Перед ним стояла девочка лет десяти.

Он держал её левую руку, повернув ладонью вверх, и смотрел на предплечье.

На предплечье, ближе к локтю, был старый ожоговый рубец, стянутый, размером с ладонь.

Родин понял всё сразу и не двинулся с места.

Он стоял в дверях и смотрел, как человек, три года искавший на этой земле девочку со шрамом от чугуна на левой руке, держит за руку девочку со шрамом на левой руке.

Ковальчук спросил её, как зовут.

Она сказала.

Он спросил, откуда.

Она сказала — из-под Чернигова.

Он спросил, где мать.

Она показала на женщину у печки.

Ковальчук отпустил её руку, встал, отряхнул колени и сказал женщине, что он с Дорогобужского, и назвал фамилию, и спросил, не встречала ли.

Женщина не встречала.

Он поблагодарил, вышел во двор, дошёл до машины, сел на гусеницу и просидел там до вечера, и никто к нему не подходил, кроме Сёмина, который посидел рядом минут двадцать и тоже ничего не сказал.

Утром он работал как обычно.

Родин наблюдал за ним всю следующую неделю и отметил про себя, что после Пиритца тот перестал спрашивать про приметы.

Он спрашивал только фамилии.

Родин понял это так: человек с восьмого марта перестал искать своих в каждом встречном лице и начал искать их в бумагах, и это было единственное, что можно было сделать, чтобы не сойти с ума.

Освобождённых в Померании было столько, что батальон однажды за сутки прошёл мимо шести колонн.

Их собирали в местечках, ставили на довольствие, пересчитывали, оформляли и отправляли на восток, и всё это делали армейские тылы и комендатуры, и делали они это, по наблюдению Родина, из последних сил, потому что людей оказалось на порядок больше, чем рассчитывали.

Одиннадцатого марта его на сутки посадили комендантом местечка, пока не подошла тыловая часть.

За эти сутки через него прошло около четырёхсот человек.

Он занимался тем, чем никогда не занимался: жильём, кипятком, хлебом, списками и больными.

И разговорами, потому что к нему шли говорить.

Женщина лет тридцати, работавшая три года на молочной ферме под Штеттином, спросила у него, что теперь будет.

— Домой поедете.

— Это я знаю, — она смотрела в сторону. — А там что будет?

Родин не понял.

— У меня в деревне скажут, что я у немца три года жила, — произнесла она. — Я ж не в лагере была. Я на ферме была, я коров доила и хлеб ела.

Она подняла глаза.

— Мне уже одна сказала: тебя, говорит, спрашивать будут.

Родин ответил ей то, что думал, и ответил честно, потому что врать тут было хуже всего.

Он сказал, что спрашивать будут — это правда, и что порядок такой, и что через это пройдут все.

И что она угнана насильно, что это записано, и что ей надо взять в комендатуре бумагу об этом и не терять её, потому что бумага — это единственное, что потом разговаривает вместо человека.

— А если не дадут?

— Требуйте, — сказал Родин. — Пока вы тут, вам её дадут. Дома вам её никто выписывать не станет.

Она попросила написать ей это на бумажке.

Он написал: куда идти, что просить, какие слова говорить.

Он потом за сутки написал таких бумажек штук тридцать и раздал, и это, наверное, было единственное полезное, что он сделал в должности коменданта.

Про то, как оно у них сложилось дальше, он не знал ничего и всю жизнь про это думал.

***

Двенадцатого марта под Голльновом погиб Гуськов.

Он был лучшим наводчиком батальона, воевал с сорок второго, стрелял так, что Родин ставил его машину туда, где нужен был один выстрел, и это он в августе на Висле промахнулся первым выстрелом с восьмисот, потому что не поверил в собственное орудие.

Его убило не в бою.

Машина шла в колонне по мощёному, и на обочине лежала бетонная труба, и в трубе сидели двое с фаустпатронами.

Автоматчики, посаженные смотреть в канавы, эту трубу пропустили: она была за поворотом и с брони её видно не было.

Ударили в борт с пятнадцати метров.

Машина сгорела; вышли двое из четверых; Гуськов был из тех, кто не вышел.

Родин приехал через двадцать минут и застал уже потушенную машину.

Он записал его вечером и, записывая, обнаружил, что не может вспомнить его имени и отчества.

Он знал его два с половиной года, разговаривал с ним сотни раз и звал по фамилии, и все звали по фамилии, и имя ему пришлось спрашивать у писаря.

Гуськова звали Пётр Никифорович.

Родин записал имя и отчество полностью, а потом вернулся на четыре страницы назад и стал проверять, у всех ли записанных с июня сорок четвёртого стоят имена.

У девятнадцати не стояло.

Он в тот вечер восстановил четырнадцать по документам роты, а пятерых восстановить не смог, потому что документы ушли с ранеными, и это была последняя запись в его тетради за март:

«Пятерых не восстановил».

Он потом, после войны, разыскивал этих пятерых через архив и троих нашёл.

***

В середине марта Родин на трое суток стал инженером.

Корпусу нужно было переправить технику через канал в месте, где мост был взорван, а понтонный парк работал в тридцати километрах и снять его не давали.

Канал был шириной двадцать два метра и глубиной три с половиной.

Родин попал на это совещание случайно — его послали как командира ближайшей части — и просидел там час, слушая, как спорят сапёры.

Потом он спросил разрешения и сказал одну вещь.

Он сказал, что мост можно сделать под водой.

Настил на глубине тридцати сантиметров от поверхности, на сваях или на ряжах из подручного; сверху ничего не торчит; с воздуха не видно, потому что вода мутная; машина идёт по нему как по броду, ориентируясь по вешкам на берегах.

Он сказал, что такое делали на Дону в сорок втором и что он про это читал в сводке.

Сапёрный подполковник посмотрел на него и спросил, что он кончал.

Родин сказал, что не помнит.

Он сказал это ровно, потому что за три с половиной года научился произносить это так, чтобы не возникало пауз, и пауза всё равно возникла.

Мост построили за двое суток.

Ряжи рубили из разобранных сараев, забутовывали камнем и кирпичом от разбитого дома, настил клали из шпал.

Родин трое суток не спал больше четырёх часов и работал на этом мосту сам, с рейкой и с уровнем, и на второй день поймал себя на том, что ему хорошо.

Ему было хорошо от работы, у которой был ясный ответ.

Танк весом тридцать две тонны либо проходит, либо нет; ряж либо держит, либо садится; всё считается и всё проверяется, и никто от этого не умирает, если посчитать правильно.

Он вспомнил рапорт, который написал в феврале сорок четвёртого и сжёг на другой день.

Осенью он про этот рапорт вспоминал дважды и оба раза не стал его писать, потому что осенью было стояние, а из стояния уходить нельзя.

Сейчас он про него подумал в третий раз.

Он подумал и решил, что напишет его в тот день, когда объявят конец, и ни днём раньше, и это решение оказалось единственным за войну, которое он принял заранее и выполнил в точности.

Мост простоял до конца операции и выдержал, по подсчёту сапёров, около шестисот единиц техники.

Подполковник, уезжая, спросил у Родина фамилию и записал.

В сорок шестом году он его нашёл.

***

К концу марта с Померанией было кончено.

Батальон повернули обратно на юг, к Одеру, и обратная дорога заняла шесть суток, и шли по тем же мощёным дорогам, по которым в марте ползли на первой передаче, и теперь по ним шли двадцать пять километров в час, потому что всё подсохло.

Двадцать девятого марта переправились на Кюстринский плацдарм.

На страницу:
9 из 10