Стальное братство. Дорога на Берлин.
Стальное братство. Дорога на Берлин.

Полная версия

Стальное братство. Дорога на Берлин.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 10

***

Первый бой на польской земле батальон принял двадцать второго июля, у местечка на реке Кшна.

Он был обыкновенный и занял четыре часа.

Немец держал переправу ротой с двумя орудиями и одной самоходкой, и снимали его по схеме, отработанной ещё в Белоруссии: рота обозначает с фронта, рота обходит, самоходка работает по вызову.

Родин потерял в нём одного человека.

Его звали Головин, он был наводчиком третьей машины, двадцати двух лет, из Кургана, и его убило осколком в открытый люк.

Он записал его в новую тетрадь — второй фамилией, после Матвеева.

И вот тут случилось то, чего он не предвидел.

Хоронить его надо было в Польше.

До этого дня все, кого он записывал в тетради, лежали в своей земле: под Курском, под Понырями, под Орлом, под Гомелем, в Полесье, под Бобруйском. Он знал места и записывал координаты, и по большинству мог бы найти.

Головин был первый, кто оставался за границей.

Родин думал об этом полчаса и потом сделал единственное, что мог: похоронил его так же, как хоронил всех, — с фамилией на доске, с записью координат в тетрадь, — и в тетради, кроме координат, записал название местечка русскими буквами и в скобках, как оно пишется по-польски.

Он списал написание с указателя.

Он потом делал так до конца войны: все места за границей записывал на двух языках.

В сорок шестом году, разбирая тетради, он посчитал, что таких записей у него сто сорок одна.

***

Двадцать третьего июля батальон подошёл к Люблину.

Город брали не они: его взяли сутками позже части, шедшие севернее.

Батальон Родина обходил его с юго-востока, по шоссе, и на этом шоссе, в пяти километрах от окраины, справа от дороги, стояло то, мимо чего он прошёл в первый раз не остановившись.

Он прошёл мимо, потому что не понял, что это.

С дороги было видно: проволока в два ряда на бетонных столбах, вышки, за проволокой — длинные одноэтажные бараки, поставленные ровными рядами, и этих рядов было много, и уходили они далеко.

Он решил, что это склады.

Потом он увидел, что за проволокой ходят люди в полосатом.

Он остановил колонну на обочине, взял с собой двоих и пошёл туда, и это заняло у него сорок минут.

После этих сорока минут он вернулся к машинам, сел на гусеницу и минут пять ничего не говорил.

Потом он сказал начальнику штаба:

— Батальон вперёд не двигать. Я в бригаду доложу.

Про то, что он там видел, Родин за всю жизнь рассказал два раза.

Первый — в июле сорок четвёртого, в донесении, где он написал шесть строк служебным языком и где ни одно слово не соответствовало.

Второй — в пятьдесят восьмом, в Крыму, ночью, и рассказал он тогда не про бараки — про одно помещение, куда его завели и где на полу лежала обувь.

Здесь надо сказать только то, что относится к делу.

Лагерь работал три года.

К моменту, когда туда вошли наши, немцы вывезли основную часть заключённых пешими колоннами и успели уничтожить часть построек и часть документов, но не успели уничтожить главного, потому что уходили быстро и потому что уничтожать это долго.

Всё осталось стоять.

Оно и стало первым, что советские и союзные корреспонденты показали миру, и в августе об этом писали все газеты, и Родин потом читал эти статьи и находил в них ровно ту же беспомощность, какая была в его шести строках.

Он пробыл там сорок минут в первый день.

Он вернулся туда двадцать пятого июля, во второй раз, и вернулся не по службе.

Он поехал туда с Ковальчуком.

Идея была Родина, и он потом не мог решить, правильно ли поступил.

Ковальчук третий месяц ждал ответа из Чрезвычайной комиссии на запрос, зарегистрированный под номером, который он нацарапал гвоздём на крышке коробки.

За три месяца пришла одна бумага, и в ней было, что сведений не имеется.

А здесь были документы.

Родин узнал об этом двадцать четвёртого, от особистов, работавших в лагере: часть картотеки немцы уничтожить не успели, часть вывезли, часть сгорела не полностью.

Уцелевшее собирали и разбирали, и разбирали его люди, знавшие, что искать.

Он доложил в бригаду и отпросил Ковальчука на сутки.

Они приехали утром двадцать пятого.

Ковальчук вылез из машины и остановился.

Он стоял и смотрел на бараки, на проволоку, на вышки, на всё это, стоящее рядами до горизонта, и стоял он так, наверное, минуты три.

Потом он спросил у Родина одно:

— Тут сколько было?

Родин назвал цифру, которую слышал накануне, — приблизительную, потому что точной тогда не знал никто.

Ковальчук выслушал и ничего не сказал.

С картотекой работали в одноэтажном кирпичном строении у ворот, и работали там человек десять: двое военных, остальные штатские, из поляков, и переводчик.

Старший — капитан лет сорока, в очках, с усталым и очень вежливым лицом — выслушал Родина и объяснил, как обстоит дело.

Обстояло оно так.

Картотека была не одна.

Немцы вели учёт по нескольким системам, и часть систем относилась к тем, кто числился заключённым, а часть — к тем, кто прошёл через лагерь транзитом, и вторых учитывали хуже.

Уцелело, по прикидке, от трети до половины.

Из уцелевшего разобрано на сегодняшний день около шести процентов.

Ищут по алфавиту, но алфавит немецкий, и русские фамилии в нём записаны на слух, и одна и та же фамилия может стоять в четырёх написаниях.

— Вы понимаете, что это значит? — спросил капитан.

— Понимаю, — сказал Ковальчук.

— Я вам скажу прямо, чтобы вы не тратили надежду, — капитан снял очки. — Мы будем разбирать это два года. Может, пять. И даже когда разберём — если человека тут не было, его тут и не найдётся. А вывозили их не только сюда.

— Я понимаю.

— Фамилия?

Ковальчук назвал.

Он назвал фамилию, имя и отчество жены, год рождения, район, деревню; потом имена детей и их годы; потом, подумав, добавил, что у девочки на левой руке шрам от ожога, потому что в тридцать девятом опрокинула чугун.

Капитан записал всё, включая шрам.

Он записывал медленно, переспрашивая написание, и на слове «Дорогобужский» переспросил дважды.

— Оставьте адрес полевой почты, — произнес он. — Если попадётся — напишем.

Он записал и адрес.

Потом он посмотрел на Ковальчука и сказал то, чего Родин от него не ждал:

— И вот что. Не ходите вы туда смотреть.

— Куда?

— Никуда, — капитан надел очки. — Тут ходят и смотрят. Все ходят. Я вам как человек говорю - вам не надо.

Ковальчук пошёл смотреть.

Родин пошёл с ним, потому что оставить его одного было нельзя.

Они пробыли там два часа.

О том, что там было, здесь сказано не будет: это описано в тысяче свидетельств, и добавлять к ним нечего.

Из этих двух часов сюда относится один эпизод.

В помещении, куда их завели, вдоль стены стояли деревянные короба, и в коробах лежала обувь.

Её было столько, что она перестала быть обувью и стала веществом — как зерно в элеваторе или щебень.

Ковальчук стоял перед этим минут десять.

Потом он присел, вытащил из ближнего короба один детский ботинок и стал его рассматривать.

Ботинок был маленький, на шнурках, стоптанный, с подшитой подошвой.

Подшито было чужой рукой, грубо, дратвой, крест-накрест — так, как подшивают, когда сапожника нет.

Ковальчук держал его на ладони и смотрел на этот шов.

Родин стоял рядом и смотрел на него и понимал, что человек сейчас думает не о том, чей это ботинок, а о том, что кто-то его чинил.

Потом Ковальчук положил его обратно — именно положил, не бросил,

— Пойдёмте, товарищ майор.

Обратно они ехали два часа и за два часа не сказали друг другу ни слова.

Уже у машин, вечером, Ковальчук заговорил сам.

— Я вам вот что скажу, — произнес он. — Я три года думал: найду. Я даже думал, как это будет: приеду, войду, а она стоит.

Он помолчал.

— Я больше так не думаю.

— Ты не думай наперёд.

— Я не наперёд, — Ковальчук посмотрел на него. — Я теперь буду думать по-другому. Я теперь буду искать, пока живой, и всё. Найду — хорошо. Не найду — хотя бы буду знать, что искал.

Он вытер руки просаленой тряпкой.

— Вы мне только запросы подписывайте, — попросил он. — Больше мне ничего не надо.

Родин подписал их за оставшуюся войну сорок одну.

***

В батальоне про лагерь узнали в тот же день, потому что мимо него прошла вся бригада, и половина людей видела то же, что видел Родин — с дороги и из люков.

Он ждал разговоров и не дождался.

Три дня в батальоне об этом не говорили вовсе.

Ни у кухни, ни на привалах, ни ночью — нигде. Люди работали, ели, спали и молчали, и молчание это было не то, каким молчат после боя.

Заговорил первым Сёмин, и заговорил на четвёртый день, у машины, ни к кому не обращаясь.

— Я вот чего не пойму, — произнес он. — Как это можно устроить.

— Что устроить?

— Так ведь это ж хозяйство, — Сёмин говорил медленно, подбирая. — Это ж надо построить. Это ж кто-то проект чертил. Кто-то сметы считал, кто-то кирпич возил, кто-то печника нанимал.

Он посмотрел на свои руки.

— Я всю жизнь строил, товарищ майор. Я знаю, как это делается. Тут же люди работали. Обыкновенные. С мастерком.

Родин ничего не ответил.

Он думал ровно об этом с двадцать третьего числа и думал именно как инженер, и в этом была самая мерзкая часть: он не мог перестать видеть там работу.

Расположение бараков по сетке с проездами. Разводка воды. Проволока на бетонных столбах заводского изготовления, стало быть — заказ, наряд, отгрузка.

Кто-то составлял ведомость на эти столбы.

Кто-то принимал их по накладной и расписывался.

Он записал в клеёнчатую тетрадь единственное, что смог сформулировать, и запись эта не имела никакого отношения к боевому опыту, и он всё равно её записал:

«Всякая вещь на свете кем-то спроектирована».

Через четыре дня он к этой записи вернулся и приписал ниже вторую строчку:

«И принята по накладной».

Он потом, после войны, работая в конструкторском бюро, вспоминал эти две строчки чаще, чем ему бы хотелось.

Он вспоминал их, когда подписывал чертёж.

Это не мешало ему работать, и он никогда никому об этом не говорил, включая жену.

***

Двадцать шестого в батальон приехали из бригады с двумя политработниками и провели во всех ротах беседу.

Беседа была про то же самое, про что все уже знали.

Она была построена правильно: сначала цифры, потом два свидетельства, потом вывод.

Родин присутствовал на ней в первой роте и слушал.

Он слушал и следил за людьми.

Люди слушали внимательно и молчали, и молчали не так, как молчат на политзанятиях, а так, как молчат, когда слушают.

Потом задавали вопросы, и вопросов было три.

Первый: сколько таких лагерей было всего.

Ответили честно, что точно неизвестно и что счёт идёт на сотни.

Второй: правда ли, что немцы из этого делали мыло.

Политработник помолчал и сказал, что такие сведения есть, но что он лично не проверял и утверждать не станет.

Родин отметил про себя, что ответ был честный и что он ему за него благодарен.

Третий вопрос задал молодой, из июльского пополнения, и задал он его не политработнику, а куда-то в пространство.

— А как же они теперь жить-то будут? — спросил он.

— Кто?

— Да они. Немцы. Ну вот кончится война, и что? Они ж теперь как?

Никто ему не ответил, и политработник тоже не ответил, потому что ответа на этот вопрос в июле сорок четвёртого не было ни у кого.

Родин вспомнил его через полгода, в Германии, в первом же немецком селе, глядя на бельё, промёрзшее на верёвке.

И вспоминал ещё много раз потом.

***

Двадцать восьмого июля батальон пошёл дальше.

Дорога на Вислу шла на запад, и первые двадцать километров Родин ехал молча.

Он ехал и ловил себя на том, что не может ни на чём остановиться.

Он попробовал думать о задаче — задача была расписана и лежала в планшете. Он попробовал думать о технике — техника была в порядке.

Он попробовал думать о доме, и это оказалось хуже всего, потому что дом стоял в Малых Ключах, а между ним и Малыми Ключами лежала тысяча триста километров и три года, и всё это надо было пройти обратно.

Потом он перестал пробовать.

Он смотрел на дорогу и на польские поля с бабками, сложенными колосом внутрь, и на кресты на перекрёстках, и постепенно к нему вернулось то состояние, в котором он прожил всю войну и которое сам себе объяснить не мог.

Оно состояло в том, что ничего не было, кроме сегодняшнего дня.

Он к нему привык и, привыкнув, перестал его замечать, и заметил только сейчас, когда оно на два часа ушло.

Он приказал остановиться на привал в шесть вечера, обошёл батальон, поговорил с ротными и лёг спать в девять.

***

Тридцатого июля, на марше, его догнало письмо от матери.

Оно шло полтора месяца и было написано в середине июня, до всего: до прорыва, до Бобруйска, до Минска, до Буга и до Люблина.

Она писала про сенокос.

Она писала, что косить некому, что вышли бабы и подростки, что сена в этом году будет мало и что корову, наверное, придётся кормить соломой.

Она писала, что дядя Пётр поставил вентеря и что рыба идёт хорошо.

Она писала: «Алёша ты пиши хоть по строчке а то я всё думаю».

Родин читал это на привале, сидя на гусенице, за две тысячи километров от Малых Ключей и через пять дней после Люблина.

Он прочитал и сложил.

Он подумал о том, что в тот самый день, когда она это писала, — в середине июня, — он сидел в лесу под Рогачёвом и ждал приказа, а в пяти километрах от того лагеря шли колонны.

И что она про это ничего не знает и не узнает, и что рассказывать ей об этом он не станет никогда.

Он ответил ей в тот же вечер и написал про сенокос.

Он написал, что косить надо начинать пораньше, пока не выколосилось; что если сена мало, то солому надо запаривать, и объяснил как; и что дядя Пётр правильно ставит вентеря выше переката, потому что рыба стоит там.

Он писал это и понимал, что пишет не то, о чём думает, и что это правильно.

Он написал полторы страницы про сено и одну строчку про себя: жив, здоров, воюем хорошо.

Про Польшу он не написал ничего, потому что не был уверен, что об этом можно.

Мать это письмо получила в конце августа и, как он потом узнал, читала его вслух соседкам — не всё, а то место, где про солому.

Конец шестой главы.


Глава 7

Вислу увидели тридцать первого июля.

Река была широкая — шестьсот метров с лишним, — светлая, с песчаными отмелями и с медленным течением, и на той стороне лежал такой же плоский берег с ивняком и с деревнями.

Родин посмотрел на неё и первое, что подумал, было по специальности.

Он подумал, что при такой ширине и таком течении паром пойдёт поперёк со сносом метров в сто и что для парома нужны два буксира, а не один.

Он оказался прав, и это выяснилось через четверо суток.

Плацдарм за реку взяли первого августа, южнее, у местечка Магнушев.

Взяли его стрелковые части с ходу, на подручных средствах, потому что немец на том берегу в тот день ещё не успел встать.

Про то, как это было, Родин узнал потом от участников, и рассказ этот стоял у него в памяти отдельно.

Полк начал переправу в четыре утра.

Средства были такие: восемь рыбацких лодок, найденных в прибрежных деревнях; двенадцать плотов, связанных за ночь из брёвен разобранного сарая; двадцать три бочки, собранные по хуторам и обвязанные жердями попарно; и плащ-палатки, набитые сеном, — на них плыли те, кому не хватило остального.

Первую волну — двести человек — перевезли за час десять.

Немец обнаружил их на середине реки и открыл огонь с западного берега, и потерь в первой волне было около тридцати.

Вторую волну везли уже под огнём.

К полудню на западном берегу было около тысячи человек без единого орудия, и они продержались там до вечера, а вечером через реку пошли первые сорокапятки на плотах.

Родин, слушая это, спросил у рассказчика единственное, что его интересовало как командира:

— А кто решил, что надо идти на подручных?

— Никто не решал, — ответил тот. — Понтонов не было, вот и всё. А немец на том берегу ещё не сел.

Батальон Родина переправился четвёртого августа, на паромах.

Это была третья его переправа за войну — после Днепра по льду и Сожа вброд, и она оказалась самой спокойной и самой длинной.

Шестьсот метров при скорости парома пять километров в час — это семь с половиной минут на рейс, а рейсов было двенадцать.

Он опять переходил стоя снаружи.

Он стоял на понтоне, держась за скобу, и смотрел на воду, и на середине реки поймал себя на том, что не боится.

Он к этому времени он перестал бояться воды, и заметив это, удивился.

Родин потом объяснял это себе тем, что за год у него набралось четыре переправы и что человек ко всему привыкает; и не верил этому объяснению, потому что к воде он не привык — он именно перестал бояться, и это разные вещи.

Он так и не понял, когда это произошло.

***

Магнушевский плацдарм в августе сорок четвёртого был четырнадцать километров по фронту и десять в глубину.

На этих ста сорока квадратных километрах стояло столько войск, что Родину пришлось вспоминать Сож.

Разница была в том, что тогда плацдарм держали, а этот расширяли.

Немец бил по нему из всего, чем располагал, и в первую неделю августа контратаковал шесть раз, дважды с тяжёлыми машинами.

Первую контратаку батальон встретил пятого августа и встретил плохо.

Плохо — не по результату: её отбили, и потерь не было.

Плохо — по тому, как это было сделано.

Родин к этому времени поставил батальон на позиции, отрытые накануне, и отрыты они были наспех, потому что на плацдарме земля была занята вся и хорошее место нашлось только одно.

Он поставил на это место две роты.

Он поставил их близко — интервал между машинами вышел метров восемьдесят вместо положенных полутораста, — и объяснил себе это тем, что иначе не помещаются.

Немец накрыл их артиллерией через двадцать минут после первого выстрела.

Он накрыл их по площади, и площадь эта была плотная, и одна серия легла точно.

Ни одной машины не задело.

Задело двоих людей, находившихся снаружи, и обоих легко.

Родин сидел потом полночи и разбирал этот случай, и разобрал его до конца.

Ему повезло.

Он поставил машины плотнее, чем можно, потому что торопился и потому что мест не было, — и если бы серия легла на десять метров правее, он потерял бы две машины и восемь человек за одну минуту.

Он посчитал это на бумаге, с рассеиванием и с приведёнными зонами поражения, и цифры вышли скверные.

На другой день он приказал развести машины на сто пятьдесят и, когда ротные сказали, что тогда две придётся ставить на плохие места, ответил, что пусть плохие.

— Плохое место — это когда хуже видно, — сказал он. — А хорошее место, на котором стоят кучей, — это братская могила.

Он записал это в клеёнчатую тетрадь одной строчкой и подчеркнул.

***

Восьмого августа батальон впервые применил восьмидесятипятимиллиметровые так, как Родин их себе расписывал в мае.

Три машины стояли в капонирах на обратном скате, с сектором на единственный подход, и Родин запретил им стрелять до восьмисот метров, хотя брали они и с тысячи двухсот.

Он запретил не из осторожности.

Он запретил потому, что с восьмисот попадание надёжнее, а вторых выстрелов у него было мало: снарядов к восьмидесятипятимиллиметровой на плацдарме не хватало всю осень.

Три машины за двадцать минут сожгли два тяжёлых и подбили третий.

Родин смотрел на это с наблюдательного пункта.

Он смотрел и первый раз за войну видел то, чего не видел за войну ни разу: немецкие тяжёлые машины горели, а его стояли целые.

Он не почувствовал ничего похожего на радость.

Он почувствовал то, что уже дважды за войну называл себе одними и теми же словами, и назвал в третий раз.

Это могло быть в сорок втором.

***

Вечером восьмого он подошёл к экипажу той машины, которая сожгла первую.

Наводчиком там был сержант Гуськов, двадцати шести лет, воевавший с сорок второго и стрелявший лучше всех в батальоне.

— Сколько выстрелов?

— Три, товарищ майор. Первый мимо, потом два.

— Первый почему мимо?

Гуськов подумал.

— Не поверил, — сказал он.

— Чему не поверил?

— Что с восьмисот возьму, — он посмотрел в сторону. — Я его два года с двухсот сорока в борт брал. А тут вы говорите — с восьмисот в лоб. Я и взял выше на всякий случай.

Родин запомнил это и потом три недели гонял весь батальон на дистанции.

Он гонял их не на точность.

Он гонял их на то, чтобы люди поверили в собственное орудие, и понял к сентябрю, что это отдельная работа и что она нужнее многих других.

***

Варшава была севернее, в шестидесяти километрах.

С плацдарма её не было видно, но с первых чисел августа над северным горизонтом стояло зарево, и по ночам оно было ровное и широкое, и не гасло.

Первого августа в Варшаве началось восстание.

В батальоне об этом узнали не сразу и узнавали кусками — из газет, из разговоров, от поляков, которых на плацдарме и вокруг него было много.

Что там происходит, никто из них толком не понимал.

Родин не понимал тоже.

У него была карта, на которой Варшава лежала в шестидесяти километрах к северу за рекой; у него был приказ удерживать и расширять плацдарм; у него был батальон в одиннадцать машин и указание экономить снаряды.

Он видел зарево. Он слышал по ночам, что там работает артиллерия. Он знал, что фронт стоит и что наступления на Варшаву нет.

Спрашивать было не у кого и незачем.

Он записал в клеёнчатую тетрадь за август одну строчку, относящуюся к этому, и строчка была такая:

«Севернее горит. Что там — не знаю».

Больше он об этом не записал ничего ни в августе, ни потом.

В конце августа на плацдарм пришли поляки — солдаты, а не жители: части Войска Польского, воевавшие в составе фронта.

Их поставили левее, и с этого времени у батальона появился сосед, с которым надо было договариваться о стыке.

Договариваться ходил Родин, и ходил трижды.

Командир батальона у соседей был поручник лет двадцати восьми, говоривший по-русски свободно, потому что вырос под Львовом, и с ним было легко и неловко одновременно.

Легко — потому что он был грамотный и понимал с полуслова.

Неловко — потому что за все три встречи он ни разу не заговорил о Варшаве, и Родин ни разу не спросил.

Первая встреча была служебная и заняла сорок минут.

Разбирали стык: где кончается его сектор и начинается родинский, кто отвечает за промежуток, как обозначать себя.

Договорились быстро и толково.

Вторая была через неделю и вышла длиннее.

Поручник спросил у Родина про немецкие тяжёлые машины — как их берут, с какой дистанции, чем, — и Родин рассказал ему всё, что знал, и рассказывал час, и на бумаге чертил схемы.

Он делал это охотно, потому что человек спрашивал по делу.

В конце поручник сказал:

— У меня в батальоне двенадцать машин. Из них восемь — экипажи, которые до этого воевали в другой армии.

— В какой?

Поручник посмотрел на него.

— В той, которая была раньше, — ответил он. — Товарищ майор, я вам это говорю не для разговора. Я вам это говорю, чтобы вы понимали, кто у вас слева.

Родин его понял.

Третья встреча была в сентябре, короткая, и на прощание поручник сказал одну вещь.

— У меня в роте четверо оттуда, — сказал он. — Из Варшавы.

Родин промолчал.

— Вы не думайте, они службу несут, — произнес поручник. — Просто по ночам не спят.

Он козырнул и ушёл.

Родин потом видел его ещё дважды и в январе сорок пятого узнал, что тот погиб при прорыве с плацдарма.

Конец седьмой главы.

Глава 8

Пополнение батальон получил двадцать восьмого декабря, и после него в строю стало двадцать одна машина.

Двадцать одна — это по штату.

За три года войны Родин не видел своей части в полном составе ни разу. В сорок первом он принимал роту, в которой было четыре машины из десяти. В сорок втором — семь. Под Курском батальон вышел в поле имея двенадцать при двадцати одной положенной, и это тогда считалось хорошо.

Теперь стояла двадцать одна, и все были восемьдесят пятые, и у всех был полный боекомплект.

Он обошёл их тридцать первого декабря, к вечеру, и обход занял два с половиной часа вместо обычного часа.

Он шёл по плацдарму, по ходам сообщения, отрытым в сентябре и одетым лозой в октябре, мимо землянок с сёминскими печами, мимо мастерской Ковальчука, из которой тянуло горелой окалиной, — и считал.

На страницу:
6 из 10