Стальное братство. Дорога на Берлин.
Стальное братство. Дорога на Берлин.

Полная версия

Стальное братство. Дорога на Берлин.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 10

Родин молчал.

— У вас в батальоне за два года ни одного дела, — Замятин встал. — Я знаю, чего это стоит. Мало кто знает, а я знаю.

Он надел шапку.

— В Германии будет тяжелее.

Он уехал, а Родин остался сидеть в подвале.

Он просидел там ещё минут двадцать и за эти двадцать минут понял, что ответ, который он отложил двадцать первого июля на берегу Буга, отложить дальше уже нельзя.

Он тогда сказал: дойдём — поговорим.

Дошли.

***

Двадцать восьмого января батальон стоял в последней польской деревне.

Она была обыкновенная: хутора вразброс, черепичные крыши, крест на перекрёстке с полотенцем на перекладине.

До границы оставалось одиннадцать километров.

Родин вечером взял с собой двоих и проехал эти одиннадцать километров на «виллисе», потому что хотел посмотреть сам.

Граница обозначалась дорожным столбом и старой заставой без окон.

Столб стоял на месте, и на нём сохранилась табличка, и на табличке готическими буквами было написано название земли, начинавшейся за ним.

Родин вылез из машины и подошёл к нему.

Дальше, на запад, за столбом, лежало поле под снегом, и в километре виднелась деревня, и над деревней шёл дым из труб, потому что там ещё топили.

Он стоял и смотрел на этот дым.

Он думал не про счёт, не про приказ и не про то, что скажет завтра своим ротным.

Он думал о том, что в этой деревне, до которой километр, сейчас кто-то сидит у печи.

И что этот кто-то знает про сорок первый год ровно столько, сколько ему сказали, и что завтра утром к нему в дом войдут люди, три с половиной года шедшие сюда через сожжённое.

Он достал клеёнчатую тетрадь, открыл её на чистом развороте и постоял с карандашом.

Он не записал ничего.

Он убрал её обратно, сел в машину и вернулся в батальон, и в машине по дороге сформулировал первую фразу того, что будет говорить утром, и она ему не понравилась.

Он переписывал её половину ночи.

Конец восьмой главы.

Глава 9

Двадцать девятого января в семь утра Родин собрал батальон.

Он собрал его весь — сто с лишним человек, — в лощине за деревней, потому что говорить это ротным по отдельности было нельзя.

Люди стояли в темноте, в снегу, в шинелях поверх комбинезонов, и от них шёл пар.

Он сначала прочитал приказ.

Приказ был длинный, страницы на полторы, и в нём было расписано всё: что запрещается, что карается, кто отвечает, куда докладывать.

Он прочитал его ровно и до конца и потом сложил бумагу.

— Это приказ, — произнес он. — Теперь от себя.

Он помолчал, потому что первая фраза, которую он переделывал полночи, всё равно ему не нравилась, и он её выбросил.

— Я вам в июле, на Буге, сказал: дойдём — поговорим. Дошли. Через два часа мы перейдём границу.

Он посмотрел на строй.

— У каждого из вас за три года сложился счёт. У кого-то он на бумаге, у кого-то в голове, у кого-то вместо семьи. У меня он тоже есть, и я вам не скажу его забыть, потому что забыть его нельзя, и кто вам скажет забыть — тот врёт.

Он сказал это громче, чем собирался.

— Я вам скажу другое. Этот счёт предъявляется тому, кто стоит напротив с оружием. Больше никому. Ни бабе, ни старику, ни дому, ни корове.

В строю молчали.

— И вот ещё что, — он застегнул планшет. — Война кончится. Это теперь видно уже всем. Кончится — и вы вернётесь, и лет через пять у вас будут дети, и они у вас спросят, как оно было. И вы им будете рассказывать. И вы будете выбирать, что рассказать, а что не рассказывать.

Он оглядел строй ещё раз.

— Так вот. Выбирать вы будете не тогда. Выбирать вы будете сегодня.

Он распустил строй и пошёл к машине, и по дороге понял, что говорил четыре минуты, а готовился к этому полгода.

***

Границу перешли в девять сорок.

Это заняло у батальона одиннадцать минут: колонна шла по шоссе, столб стоял справа от дороги, и мимо него прошли одна за другой двадцать одна машина, три грузовика, «виллис» и хозчасть на трофейных повозках.

Родин прошёл третьим и на столб не оглянулся.

Он потом пожалел об этом, потому что в пятьдесят восьмом году, в Крыму, Пилипенко спросил его, помнит ли он, как выглядел тот столб, и он не смог вспомнить.

Пилипенко помнил.

Пилипенко в этот раз ничего не снимал.

Он потом объяснил это так:

— На Буге, товарищ майор, я снял, потому что мы со своей земли уходили. А тут чего снимать? Тут мы в чужой дом входим. В чужом доме шапку не снимают, в чужом доме её надевают.

Первая немецкая деревня стояла в четырёх километрах за границей.

Батальон вошёл в неё в одиннадцатом часу, не встретив выстрела.

Деревня была пустая.

Родин прошёл её всю, из конца в конец, — три улицы, сорок с чем-то дворов, кирха с квадратной башней, водокачка, — и не увидел ни одного человека.

В домах топилось.

Он вошёл в первый попавшийся и постоял в сенях.

В печи ещё были угли, на плите стоял чугунок, в чугунке была картошка, и от неё шло тепло. На столе лежала недорезанная буханка и нож. В шкафу за стеклом стояла посуда, вся, до последней чашки. Часы на стене шли.

Хозяева ушли за несколько часов, взяв с собой то, что можно унести, и не взяв ничего из того, что нельзя.

Он вышел во двор.

Во дворе на верёвке висело бельё.

Оно висело промёрзшее — рубахи, простыни, детское, — и стояло на морозе колом, и покачивалось всё разом, когда его задевало ветром.

Родин остановился перед ним.

Он вспомнил вопрос, заданный в июле сорок четвёртого под Люблином молодым из пополнения, — заданный в пространство, потому что политработнику на такое отвечать не полагалось.

«А как же они теперь жить-то будут? Ну вот кончится война, и что? Они ж теперь как?»

Тот молодой был жив и служил в третьей роте, и сейчас стоял через двор от него, у своей машины, и смотрел на то же бельё.

Родин подошёл к нему.

— Помнишь, ты спрашивал под Люблином?

Тот подумал и вспомнил.

— Помню, товарищ майор.

— Ну вот тебе ответ, — Родин показал на верёвку. — Никак они теперь. Вот так и будут.

Он пошёл дальше и по дороге поймал себя на том, что ответ этот ничего не объясняет и что лучшего у него нет.

Скот в деревне остался.

Коровы стояли непоеные, и к вечеру они начали реветь, и рёв этот стоял над деревней всю ночь, и Родин, ночевавший там, потом говорил, что это было хуже обстрела.

Утром он приказал корову подоить.

Приказ был странный, и он его отдал именно как приказ, чтобы не объяснять.

Их подоили — нашлось четверо, умевших, — и молоко раздали по ротам, и Сёмин, доивший вместе со всеми, сказал по этому поводу единственное:

— Скотина-то при чём.

Люди в деревнях всё-таки были.

Уходили не все: оставались старики, которые не могли идти, оставались больные и оставались те, кому объяснили, что уходить некуда.

Родин впервые заговорил с немцем на третий день, в местечке за Мезеритцем.

Это был старик лет семидесяти, стоявший у своих ворот, когда мимо шла колонна, и стоявший он там, судя по всему, давно, потому что оброс инеем.

Он снял шапку, когда поравнялась первая машина.

Родин остановил колонну на десять минут — по другой причине, из-за пробки впереди — и подошёл к нему.

Переводчик был из штаба бригады и ехал в этот день с ними.

Старик сказал, что он один в доме, что сын на фронте, что где — не знает с ноября, и что он просит не жечь дом, потому что дому сто десять лет.

Он сказал это спокойно и по-деловому, как говорят люди, много раз обдумавшие, что они скажут.

Родин ответил, что дома они не жгут.

Старик выслушал перевод и кивнул, и по лицу его было видно, что он не поверил.

Потом он спросил кое-что сам.

Он спросил, правда ли, что всех мужчин увезут в Сибирь.

Переводчик перевёл и добавил от себя, что этот вопрос ему задают в четвёртый раз за два дня.

Родин посмотрел на старика и сказал:

— Скажите ему, что нет.

Он не стал говорить больше ничего, потому что говорить было нечего: человека три года учили одному, и разубеждать его за две минуты у ворот было бессмысленно.

Он потом много раз ловил себя на том, что немецкий страх в январе и феврале сорок пятого его раздражал.

Раздражал именно тем, что он был искренний.

Люди боялись честно, всерьёз, до потери речи, — и боялись они того, чего с ними никто не собирался делать, и не понимали, что происходит вокруг них, и не связывали одного с другим.

Он записал в клеёнчатую тетрадь за первое февраля строчку, которая не имела отношения к боевому опыту, и всё-таки записал:

«Человек не боится того, что сделал сам. Он боится того, что, по его мнению, сделают с ним».

***

Мезеритцкий укреплённый район прошли двадцать девятого и тридцатого.

Родин ждал его с двадцать шестого числа, потому что о нём предупредили в бригаде и потому что на четвёртой склейке он был обозначен штриховкой, и штриховка шла полосой километров в сорок.

Прошли его почти без боя, через промежуток, найденный разведкой в стыке.

Тридцатого января Родин отпросился на два часа и поехал смотреть.

Он поехал с Ковальчуком и сапёрным лейтенантом, который вёл, потому что уже был там накануне.

Сооружение стояло на скате высоты и с дороги выглядело как холм, поросший кустами.

Вблизи оказалось, что бетон уходит в землю на четыре этажа.

Наверху была бронированная башня со шестью амбразурами — литая, толщиной в двадцать с лишним сантиметров, поворотная; лейтенант сказал, что такую берёт только гаубица большой мощности прямой наводкой, и то не с первого раза.

Внутрь спускались по железной лестнице.

Родин спустился на все четыре этажа и пробыл там сорок минут, и это были сорок минут, которые он потом вспоминал всю жизнь как инженер.

Внизу был город.

Не сооружение — город: коридоры с электрическим освещением, казармы с двухъярусными койками, кухня с плитой на угле, водопровод, канализация, дизельная, вентиляционная установка с фильтрами, склады боеприпасов, лазарет с операционной.

И узкоколейная железная дорога.

Она шла в тоннеле на глубине тридцати метров и соединяла между собой соседние сооружения, и по ней ходили электровозы с вагонетками, и один такой электровоз стоял в тупике, целый.

Родин прошёл по этому тоннелю метров триста.

Он шёл и смотрел на кабель-каналы, на маркировку на трубах, на выкрашенные суриком двутавры, и всё это было сделано хорошо: продумано, размечено, подписано и рассчитано лет на пятьдесят.

Строили это, по словам лейтенанта, с тридцать четвёртого по тридцать восьмой.

— И сколько мы его брали? — спросил Родин.

— Так мы его не брали, товарищ майор. Мы в дырку прошли.

— А почему дырка?

Лейтенант пожал плечами.

— Сажать некого, — ответил он. — Тут гарнизона должно быть тысяч тридцать. А тут сидели фольксштурм да рота охраны. Они и разбежались.

Родин вылез наверх, постоял на броневом колпаке и посмотрел на равнину, лежавшую перед ним на восток.

Он думал ровно одно.

Четыре года и деньги целой страны были вложены в сооружение, которое устояло бы против чего угодно, — и оно не устояло, потому что в тридцать восьмом году под него рассчитывали тридцать тысяч человек, а к сорок пятому этих людей уже израсходовали в другом месте.

Он записал это в тетрадь и записал коротко:

«Сооружение стоит ровно столько, сколько стоит человек, посаженный в него».

Он потом, в конструкторском бюро, спорил из-за этой мысли с двумя главными и оба раза остался при своей.

Тридцать первого января батальон впервые подрался на немецкой земле, и подрался тяжело.

Немец контратаковал с севера, во фланг, у городка на канале.

Родин ждал контратаки с двадцать девятого, потому что фланг у корпуса висел третьи сутки: шли быстро, а соседи справа отстали на сорок километров, и прикрывать этот промежуток было нечем.

Ударили в семь утра, в темноте.

Первое, что он отметил, было то, что работали грамотно.

Немец не полез в лоб. Он вышел по руслу канала, где было мёртвое пространство, поставил дымы на открытом участке и пустил вперёд четыре «пантеры», а следом пехоту на бронетранспортёрах.

Дымы Родин разгадал не сразу.

Он потерял на них четыре минуты и одну машину, и машину эту сожгли с восьмисот метров в борт, когда она выходила на запасную.

Дальше пошло на равных.

Он развернул две роты уступом, поставил третью в засаду за насыпью и приказал не стрелять до пятисот; и в пятьсот метров восьмидесятипятимиллиметровые взяли своё, потому что за осень на плацдарме он выучил батальон верить в собственное орудие.

Две «пантеры» сожгли за шесть минут. Третья ушла задним ходом с разбитой ходовой. Четвёртая продержалась дольше всех и подожгла ещё одну машину, прежде чем её взяли с двух сторон.

Бронетранспортёры отсекли пулемётами.

Бой шёл три с половиной часа и кончился к половине одиннадцатого, и по всем признакам это была не сборная часть.

Родин выяснил, какая, к вечеру.

Пленных взяли двадцать шесть, и почти все были одного возраста, и почти все были из одной части: батальон танкового училища, поднятый по тревоге и брошенный затыкать дыру.

Курсанты.

Им было от девятнадцати до двадцати двух, они были обучены, они умели работать в дыму и знали, что такое мёртвое пространство, и дрались они лучше, чем кто-либо из тех, кого Родин встречал за последние полгода.

Он ходил смотреть на них в сарай, где их держали до отправки.

Они сидели у стены, и один — с забинтованной головой, старший по званию — встал, когда Родин вошёл.

Родин через переводчика спросил у него одно: почему они не отошли, когда стало ясно.

Тот ответил, что не было приказа.

Родин посмотрел на него ещё секунду и вышел, и на дворе постоял, потому что ему нужно было переложить это у себя в голове.

Он переложил так.

Три с половиной года ему объясняли, а он и сам видел, что немец воюет умело и что с ним надо работать всерьёз. Он это знал профессионально и не спорил.

А сегодня он в первый раз увидел, что эти двадцатилетние, обученные и толковые, воевали в феврале сорок пятого года ровно так же, как воевали бы его собственные курсанты, — и что разница между ними была не в выучке.

Разница была в том, за что.

Он не стал додумывать эту мысль до конца, потому что додумывать её было некогда, а вернулся к ней в пятьдесят восьмом году в Крыму, ночью, и там не додумал тоже.

В тот же день, в трёх километрах, он встретил другое.

Деревню на выходе к каналу занимал фольксштурм.

Их было человек сорок, и они открыли огонь из фаустпатронов с двухсот метров, то есть впустую, потому что фаустпатрон с двухсот метров не летит никуда.

Потом они побежали.

Их взяли всех, кроме двоих, ушедших полем.

Родин посмотрел на них, когда привели, и это было хуже, чем сарай с курсантами.

Там стояли старики.

Старикам было по шестьдесят и больше, они были в чёрном штатском с нарукавными повязками, и у одного на груди висел железный крест за ту войну, полученный, судя по всему, году в шестнадцатом.

И там же стоял мальчик.

Ему было лет пятнадцать, у него была винтовка не по росту, и он трясся так, что стучали зубы, и трясло его не от холода.

Родин спросил у него через переводчика, сколько ему лет.

Мальчик сказал — семнадцать.

Переводчик перевёл и добавил:

— Врёт, товарищ майор.

— Я вижу.

Он приказал отобрать оружие, стариков и мальчика отпустить по домам, а повязки снять и сжечь тут же, во дворе, и это было единственное, что он мог придумать.

Он потом узнал, что распоряжение на этот счёт вышло само, сверху, недели через две, и оно было такое же.

За тридцать первое января батальон потерял две машины и девять человек, из них шестерых убитыми.

Он записал их вечером, при коптилке, и на шестой фамилии карандаш кончился.

Он подточил его ножом и дописал.

Первого февраля у него сорвался человек.

Замятин предупредил, что сорвётся обязательно; Родин это помнил и всё равно оказался не готов, потому что сорвался тот, на кого он не думал.

Это был автоматчик из десантного взвода, двадцати двух лет, воевавший с сорок третьего, спокойный, исполнительный, с медалью.

Батальон стоял в деревне вторые сутки, ожидая горючего.

В доме, где разместилось отделение, оставались хозяева — женщина лет пятидесяти, её мать и двое детей, — и они сидели в задней комнате и не выходили.

Ночью автоматчик выгнал их из дома.

Он не бил их и не грабил.

Он открыл дверь в заднюю комнату, поднял всех четверых и выставил во двор в чём были, и запер дверь, и лёг спать.

Мороз в ту ночь был градусов двенадцать.

Их нашли в четыре утра в сарае, куда они забились, — часовой услышал, как плачет ребёнок, — и доложили Родину в четыре двадцать.

Родин пришёл, посмотрел и сделал три вещи по порядку.

Он завёл их обратно в дом и приказал затопить.

Он приказал фельдшеру посмотреть детей.

И он поднял отделение и вывел его во двор, и держал во дворе, пока разбирался.

Разбирался он час.

Он не кричал.

Он спросил у автоматчика, что тот делал.

Тот ответил, что выгнал.

— Почему?

— Потому что они там были.

— Где — там?

— В доме, — он смотрел мимо. — Товарищ майор, они там в доме были, а я в этом доме спать не мог.

— Ты трое суток не спал.

— Я не потому не мог.

Он молчал, потом сказал:

— У меня в Клетне мать и сестра в сарае сгорели. В сорок втором. Их туда согнали и подожгли. Мне сосед писал, — он поднял глаза. — Товарищ майор, я их не тронул. Я их не тронул, я их только вывел.

Родин стоял и слушал.

Он потом говорил, что за всю войну ему не было так трудно ни разу, включая Вязьму, и что трудность была не в том, чтобы решить, а в том, чтобы решить сразу и вслух, при отделении, стоящем во дворе.

Он решил так.

Он дал автоматчику десять суток ареста с отбытием после операции, с записью в личное дело, и объявил это тут же, во дворе, всему отделению.

Потом он приказал ему одному, лично, до вечера наносить в этот дом дров и воды.

— Это зачем? — спросил тот.

— Затем, что ты их выгнал, — ответил Родин. — И теперь ты их заведёшь обратно.

Тот наносил.

Он таскал дрова и воду весь день, молча, и в дом не заходил дальше сеней, и хозяйка на него не смотрела.

Вечером Родин обошёл роты и в каждой рассказал, что было и что за это, и рассказал по одному разу и без всяких выводов.

Он доложил в бригаду.

Замятину он не докладывал.

Этот автоматчик дошёл до Берлина, был там ранен в ногу и выжил, и в пятьдесят восьмом году, в Крыму, Пилипенко о нём вспоминал, и Родин сказал, что его помнил.

Он действительно помнил, и помнил не те десять суток, что ему дал, а воду и дрова.

***

Второго февраля Ковальчук кое-то нашел.

Батальон стоял на хуторе — большом, кирпичном, с двумя жилыми домами, конюшней, коровником и амбаром, и хутор был брошенный, и Ковальчук в первый же час полез его осматривать, как он теперь осматривал всякий хутор.

Он делал это с двадцать девятого января молча и никого с собой не звал.

В глубине двора стояла постройка, которую Родин, проходя мимо, принял за дровяник.

Ковальчук пришёл за ним сам.

— Товарищ майор. Посмотрите.

Внутри было одно помещение, метров двенадцать.

Двухъярусные нары на восемь мест. Печка-плита без дверцы. Стол из горбыля. Умывальник с соском. Окно одно, маленькое, под потолком, без стекла, забитое мешковиной.

На стене у нар, на извёстке, были нацарапаны надписи.

Их было много, в несколько слоёв, гвоздём и карандашом.

Ковальчук стоял перед этой стеной с фонарём.

Он читал их подряд, снизу вверх, и читал долго, потому что читал медленно, и Родин стоял рядом и читал вместе с ним.

Там были фамилии.

Там были даты — сорок второй, сорок третий, сорок четвёртый.

Там были названия: Курская, Орловская, Полтавская, Витебская, Смоленская, и одна надпись была сделана крупно и глубоко, в две строки, и в ней было написано, что такая-то такая-то из такого-то района жила здесь два года и осталась жива.

Дорогобужского района не было.

Ковальчук прочитал стену три раза и на третий раз стал переписывать всё подряд в свою книжку, и переписывал он сорок минут, и Родин ему не мешал.

Потом он сказал:

— Значит, так и есть. Значит, они по хуторам.

— Похоже.

— Товарищ майор, а сколько тут этих хуторов?

Родин не ответил, потому что ответ был — много.

***

Вечером они поехали в местечко, в трёх километрах, где стояла комендатура, и там Родин узнал то, чего не знал до сих пор и что оказалось важнее всех надписей.

Ему рассказал это капитан-комендант, третью неделю работавший с освобождёнными.

У немцев был учёт.

Каждый угнанный на работу человек проходил через биржу труда — Arbeitsamt, — получал карточку и распределялся с этой карточки на завод, в хозяйство, к бауэру. Карточки хранились в районных биржах, в картотеках, по алфавиту, с адресом места работы.

То есть на каждого из тех, кто был на этой земле, где-то лежала бумажка с адресом.

Родин выслушал это и минуты две молчал.

Он думал не о Ковальчуке.

Он думал о том, что сорок минут назад читал стену, на которой люди писали гвоздём, чтобы остаться, — а в двух километрах от той стены, в шкафу районного учреждения, они все были аккуратно записаны на карточках, по алфавиту.

Второе не отменяло первого.

Он понял это тогда же и записал в тетрадь ту самую строчку, которую записал в июле под Люблином и которая теперь получила третью часть.

«Всякая вещь на свете кем-то спроектирована».

«И принята по накладной».

«И на всё есть картотека».

Биржу труда в этом местечке нашли на другой день.

Она сгорела наполовину: жгли второго, спешно, во дворе, поэтому она сгорела не полностью.

Комендант со своими вытаскивал из пепла то, что уцелело, и уцелело, по его прикидке, около трети.

Ковальчук просидел там двое суток, пока батальон стоял без горючего.

Он не искал в этих карточках своих: их там и не могло быть, потому что район был чужой.

Он делал другое.

Он раскладывал уцелевшее по алфавиту и складывал в ящики, и на каждый ящик писал печатными буквами, откуда он и что в нём, и передавал коменданту под расписку.

Расписку он взял.

Он взял её у капитана на клочке бумаги и убрал в жестяную коробку, в ту же, на крышке которой в декабре сорок третьего года нацарапал гвоздём номер своего дела.

— Зачем тебе? — спросил Родин.

— Так ведь потеряется, — ответил Ковальчук. — Всё теряется, товарищ майор. Я в Гомеле списки сдал, и где они?

Он закрыл коробку.

— А тут расписка. Тут число стоит и фамилия.

Он оказался прав отчасти: та картотека до архивов дошла, хотя и не вся, и Родин узнал об этом в пятьдесят шестом году, случайно, от человека, работавшего по розыску.

Гомельская папка не нашлась никогда.

Запросов за январь и февраль Родин подписал девять.

Все они были одинаковые и уходили в разные адреса, и один из них Ковальчук в феврале написал по-новому: он попросил не разыскать, а сообщить, в какие районы Германии направлялись эшелоны из Смоленской области весной сорок третьего года.

Он додумался до этого сам.

Родин, прочитав, подписал и сказал:

— Правильно.

— Что правильно?

— Ты стал спрашивать не про человека, а про порядок, — ответил Родин. — Про человека тебе никто не ответит. Про порядок, может, и ответят.

На этот запрос ответ пришёл в сорок седьмом году, и в нём было три строчки, и они дали ему направление, по которому он потом искал одиннадцать лет.

Но это было потом.

***

К Одеру батальон вышел третьего февраля.

Последние сто километров шли рвано: два дня стояли без горючего, потом за сутки прошли шестьдесят три километра, потом опять встали.

Тыл отстал на четыреста километров, дороги раскисли, потому что первого февраля дало оттепель, и всё, что шло по грунту, встало намертво.

Родин в эти дни занимался тем, чем занимался всякий раз, когда движение кончалось: приводил машины в порядок.

За январь батальон прошёл пятьсот восемьдесят километров по спидометру.

Из двадцати одной машины на ходу было пятнадцать. Три сгорели, одна была подбита и отправлена в ремонт, две стояли на месте с расплавленными подшипниками и ждали летучку.

Ковальчук за трое суток на Одере снял и перебрал двенадцать фильтров и сказал, что если бы синтетическое возили ещё месяц, встали бы все.

В феврале в батальоне впервые заговорили про посылки.

Разрешение вышло ещё в декабре: раз в месяц, рядовому и сержанту пять килограммов, офицеру десять, генералу шестнадцать; отправка через полевую почту, с описью.

На страницу:
8 из 10