Стальное братство. Дорога на Берлин.
Стальное братство. Дорога на Берлин.

Полная версия

Стальное братство. Дорога на Берлин.

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 10

Копали четыре часа, всем составом, включая хозвзвод.

Он приказал вынести ориентиры на восток и поймал себя на одной вещи - сделать это ему трудно.

Три года он выносил ориентиры на запад. Он делал это машинально, не задумываясь, как не задумываясь пишут левой стороной вниз; и сейчас, стоя на бруствере и глядя на восток, он ловил себя на постоянном внутреннем сопротивлении, которое приходилось преодолевать сознательно.

Он сказал об этом вечером Антипову.

— Я тоже, — ответил он. — Я утром дистанции мерил и два раза сбился. Смотрю на восток и думаю: там же наши.

— Так и есть.

— Я понимаю, товарищ майор. Я про то, что в голове не сходится.

Родин подумал.

— Это, наверное, хороший признак, — ответил он и больше они этот вопрос не поднимали.

***

Немец вышел на них в ночь на двадцать девятое.

Он выходил каждую ночь, все трое суток, и выходил не колоннами и не с боем в обычном смысле.

Он выходил массой.

Пехота, штабные, тыловики, раненые, всё вперемешку, без артиллерии, потому что артиллерию бросили ещё в лесах. И шёл он на прорыв туда, где по его расчёту линия фронта была тоньше.

Родин к этому был готов.

Он дал каждой машине по одному осветительному снаряду на полчаса и запретил стрелять до команды.

Их было около двух тысяч.

Они шли по дороге и по обочинам, плотно, в темноте, и передние были метрах в четырёхстах, когда взлетела первая ракета.

Дальше было то, что Родин уже видел в ноябре сорок третьего, на шоссе под Гомелем.

Тогда он записал только расход снарядов.

Сейчас он записал то же самое: сто девять.

Он записал это и на следующий день добавил в тетрадь ещё одну строчку, которой в сорок третьем не было, — потому что за ночь произошло то, чего тогда не случилось.

Около трёх часов, когда всё уже кончилось и по полю ходили с фонарями, к его машине вышли двое с поднятыми руками, и один из них заговорил по-русски.

Он говорил чисто, с лёгким акцентом.

Он сказал, что он врач; что в двухстах метрах в лощине лежат раненые, которых несли и бросили; что их около сорока и что он просит не стрелять, потому что там нет вооружённых.

Родин послал туда взвод с фельдшером.

Раненых оказалось пятьдесят три. Восемь из них умерли к утру.

Он потом много раз возвращался к этой ночи и всякий раз останавливался на одном месте: ни дорога, ни поле, а вот этот врач, который вышел из темноты к чужому танку и заговорил по-русски.

Он спросил его утром, где тот учился.

Врач ответил, что до войны год работал в Ленинграде, по обмену, в тридцать шестом.

Родин ничего на это не сказал.

Он вспомнил Замятина и фельдшера в понырёвской школе, инженера-строителя с четырьмя курсами, и то, зачем Замятин ему это тогда рассказал.

За год он в этом так и не разобрался.

Он не разобрался и за оставшиеся двадцать лет.

***

Вторая ночь была хуже первой.

Хуже она была не потерями — потерь почти не было, а тем, что во вторую ночь они пошли иначе.

Они пошли по низине.

Низина слева от дороги была заболочена, и Родин её не перекрывал, потому что считал непроходимой, и был прав: техника там не прошла бы.

Пехота прошла.

Они шли по грудь в воде, ночью, и прошли около полутора километров, и вышли в тыл его левофланговой роте, и это обнаружилось только тогда, когда там началась стрельба.

Бой шел сорок минут.

В темноте, в упор, и танки в этом почти не участвовали, потому что стрелять было нельзя: свои и чужие перемешались.

Разбирались автоматчиками и гранатами.

Батальон потерял в эту ночь троих убитыми и семерых ранеными, и все семеро — от своего же огня, потому что в темноте на сорока метрах было ничего не разобрать.

Утром Родин перекрыл низину.

Он поставил там пехотное отделение с двумя пулемётами и заминировал подходы, и на третью ночь оттуда уже не пошли.

Он записал в клеёнчатую тетрадь: «Непроходимо для техники не значит непроходимо для человека. Перекрывать всё».

Он писал это второй раз за войну.

Первый раз он записал это в январе сорок четвёртого, в Полесье, когда стрелковый полк прошёл двенадцать километров по болоту, которое не держит.

Он записал и, дописав, посмотрел на обе записи, потому что вторая тетрадь лежала рядом.

Одно и то же, с интервалом в шесть месяцев.

Он не стал ничего с этим делать. Он просто отметил, что человек может знать вещь и всё равно не применить её, пока не "наступит" на неё дважды.

***

За трое суток на дороге батальон потерял двух человек убитыми в первую ночь, троих во вторую и одну машину.

Машину сожгли в ночь на тридцатое.

У немцев оказались фаустпатроны — те самые ручные кумулятивные, о которых Родин слышал с прошлого года и которых до сих пор не видел в деле.

Их к лету сорок четвёртого стало много.

Машина стояла в темноте на обочине, и её подожгли с двадцати метров из кустов.

Экипаж вышел весь, кроме заряжающего.

Заряжающего звали Матвеев. Ему было девятнадцать, он пришёл в апреле, и в субботнем списке Родина против его фамилии стояло: «Смеётся громко и не вовремя. Из-под Тамбова. Мать одна».

Родин записал его в новую тетрадь.

Он открыл её тридцатого июня, в четыре утра, на первой странице — школьную, в косую линейку, с таблицей умножения на обороте обложки. Первая страница этой тетради под фамилию заряжающего Матвеева выглядела так, что он потом эту страницу не мог видеть спокойно.

Старую он не выбросил.

Он положил её в планшет, в отдельный карман, где она и пролежала до конца войны.

Про фаустпатроны Родин собрал сведения за неделю и собрал их сам.

Он собрал их не по наставлению — наставления ещё не было, а по кускам: от пехоты, от соседей, от пленных, через переводчика.

Сложилось следующее.

Дальность действительная — тридцать-пятьдесят метров. Дальше не попадёшь.

Пробитие — любую броню, какая есть, включая лобовую тяжёлого танка.

Заряжание и стрельба — просты настолько, что обучить можно за десять минут, и обучали кого угодно.

Демаскировка большая - при выстреле сзади бьёт длинный факел, и стрелка видно.

Вывод из этого следовал один, и Родин сформулировал его на разборе первого июля.

— Он нас берёт с тридцати метров, — сказал он. — Значит, мы не должны никого подпускать на тридцать метров. Значит, вокруг машины на пятьдесят метров должна быть наша пехота, и не какая-нибудь: та, которая смотрит по сторонам, а не вперёд.

Он посмотрел на ротных.

— И значит, всё, чему мы учились три года, теперь стоит вдвое дороже. Потому что раньше нас могли достать с восьмисот метров, и это было далеко и не всегда. А теперь нас может достать любой мальчишка из подвала.

Он потом объяснял это ещё раз двадцать за оставшийся год.

За этот же год он потерял от фаустпатронов девять машин.

***

Днём тридцатого, в перерыве между ночами, Родин ходил смотреть поле перед своей позицией.

Он пошёл туда не по службе.

По службе туда ходили похоронные команды и трофейщики, и работали они там двое суток, и работа эта была из тех, о которых потом не говорят.

Он пошёл, потому что за две ночи выпустил по этому полю сто девять снарядов и ни разу не видел, куда они легли.

Родин прошёл по полю метров триста и вернулся.

Он записал в тетрадь три строчки, и все три были технические.

Осколочный на четырёхстах метрах по плотной массе людей даёт поражение в радиусе до двадцати метров. Осветительный горит семьдесят секунд и освещает круг метров в четыреста. Ночью на четырёхстах метрах прицельная стрельба возможна только при освещении.

Он записал это и понял, что записывает не то.

Он подержал карандаш и приписал ниже, отдельно:

«Первый раз стрелял по людям, которые не стреляли в ответ. Второй за войну. Первый был под Гомелем».

Он посмотрел на эту строчку и не стал её вычёркивать.

В тетради, кроме неё, было двести с чем-то фамилий, и она стояла среди них, и Родин потом, перечитывая тетради в сорок пятом, каждый раз на ней останавливался.

***

Бобруйск взяли двадцать девятого июня.

Батальон в город не входил и увидел его только третьего июля, проходя мимо на запад.

Родин посмотрел на него из люка и не остановился, потому что времени не было.

Он всё-таки записал в клеёнчатую тетрадь одну строчку — то, что успел разглядеть с дороги.

Крепость. Река. Сгоревшие кварталы в центре.

И поле восточнее города, по которому, судя по всему, шла та самая масса и по которому работала авиация.

Там на протяжении километров стояла и лежала техника, и её было столько, что глаз отказывался считать.

Он не считал.

Антипов, ехавший на второй машине, потом сказал, что пытался и бросил на четырёхстах.

***

Первого июля батальон прошёл через место, о котором в бригаде потом говорили неделю.

Это была лесная дорога в двадцати километрах западнее Бобруйска, и на ней, на протяжении полутора километров, стояла и лежала немецкая колонна.

Её накрыли с воздуха двое суток назад.

Родин прошёл эти полтора километра на малом ходу, потому что объезжать было негде, и за полтора километра насчитал по правой стороне сорок восемь единиц техники.

Пахло так, как пахнет на второй день в июле.

Он приказал закрыть люки, и их закрыли, но это не помогло.

Потом, уже за лесом, на чистом воздухе, машины остановили, и люди вылезли, и минут двадцать никто ничего не делал.

Витьку вырвало.

Родин подождал и подошёл.

— Первый раз?

— Такое — первый.

Родин постоял рядом.

— Слушай сюда, — произнес он. — Это будет повторяться до конца войны, и каждый раз будет так же. Привыкнуть к этому нельзя, и я тебе не советую пробовать.

— А что делать?

— Ничего, — ответил Родин. — Отойти, отдышаться, вернуться и работать.

Он подумал и добавил:

— И не смотреть. Смотреть незачем, там всё уже кончилось.

Витька вернулся через пять минут и работал.

Родин записал в тетрадь про этот участок только координаты и число.

Вечером, уже на привале, он поймал себя на том, что за трое суток движения через немецкий тыл ни разу не подумал о немцах как о людях, — и что сегодня подумал впервые.

Он подумал об этом как о факте и разбираться в нём не стал.

***

Третьего июля взяли Минск.

Об этом батальон узнал вечером того же дня, на марше, от связистов, и весть эта произвела действие, которого Родин не ожидал.

Люди не поверили.

Не поверили не в том смысле, что усомнились в сводке. Не поверили в темп.

Девять суток назад они сидели в лесу и слушали птицу после артподготовки. Сегодня им говорят, что взят Минск, до которого от их леса было двести пятьдесят километров.

Двести пятьдесят километров за девять суток.

Сёмин сказал вслух то, о чём подумали все:

— Это что же выходит, товарищ майор? Это мы за девять дней прошли Белоруссию?

— Не всю.

— Ну не всю. А в прошлом году мы за девять дней в Понырях улицу не могли взять. Я, товарищ майор, теперь понимаю, чего мы тогда там сидели, — произнес он неожиданно. — Мы им дали в себя выложиться. Они там всё и оставили.

Родин на это ничего не ответил, потому что ответить было нечего.

Сёмин, три класса которого сводились к двум, за одну минуту сформулировал то, к чему он сам шёл год.

***

Почту разрешили седьмого июля.

Два мешка накопленного ушли в один день, и в тот же день пришло то, что копилось на той стороне.

Батальон получил четыреста одиннадцать писем.

Раздавали два часа, у машин, на опушке под Барановичами, и это было единственное за войну событие, ради которого Родин отменил все работы, кроме несения службы.

Он смотрел на это два часа и не вмешивался.

Люди расходились с письмами по одному: кто за машины, кто в поле, кто садился тут же и читал, не отходя. Некоторые получали по пять-шесть штук и раскладывали их по датам, прежде чем начать.

Двое не получили ничего, и Родин это отметил и потом с обоими поговорил.

Антипов получил девять.

Он ушёл с ними в поле, за машины, сел там в траву и просидел час, и когда вернулся, у него было такое лицо, что никто ничего не спросил.

Он рассказал Родину вечером сам.

Жена в мае родила. Мальчик, назвали Николаем, в честь него, потому что он в письме за март написал, что если мальчик, то пусть будет как хочет.

Она написала об этом в четырёх письмах подряд, потому что не получала ответа и не знала, дошло ли.

— Я ей два месяца не писал, — сказал Антипов. — Она рожала и два месяца не знала, жив я или нет.

— Ты писал.

— Я писал в планшет.

Он сидел и смотрел на свои руки.

— Товарищ майор. Я вот считаю всё время. И я сейчас посчитал, что ему сейчас два месяца, и что если война кончится через год, то я его увижу, когда ему будет год с лишним. Он к тому времени ходить будет.

Родин не нашёл, что сказать, и сказал единственное, что было правдой:

— Главное, что увидишь.

Сёмину пришло два письма и посылка.

Посылка была маленькая, в холщовом мешочке, и в ней были сушёные яблоки и рисунок.

Рисунок был первый за полтора года.

На нём был танк — не такой, как в сорок втором. Тот был с трубой и с завитками дыма. Этот был с длинным стволом, с правильными катками и с гусеницей, у которой были прорисованы траки, все, по одному, аккуратно.

Сбоку у башни стоял маленький человечек в шлемофоне, ростом с башню.

Внизу печатными буквами: «ПАПА В ТАНКЕ».

Сёмин смотрел на него минут пять.

— Она траки нарисовала, — сказал он. — Вы понимаете? Ей одиннадцать лет, она живого танка не видела ни разу, а траки нарисовала. Значит, где-то картинку видела и запомнила.

Он сказал это с такой гордостью, какой Родин у него не слышал за войну ни разу.

Старый рисунок он из левого кармана не вынул. Новый положил в правый.

Ковальчук получил три письма и все три от сестры жены из Кирова.

Ничего нового в них не было.

Он прочитал их у машины, сложил и убрал, а вечером пришёл к Родину — впервые сам за много месяцев.

— Товарищ майор. Мы куда идём?

— На Барановичи. Потом, судя по картам, на Брест.

— А потом?

Родин достал третью склейку — ту, что выдали под расписку двадцатого июня и на которой стояли города, до которых тогда было столько, сколько батальон прошёл за весь сорок третий год.

Он развернул её на капоте.

За Брестом карта показывала Буг, за Бугом — территорию, где до войны была граница, и дальше на запад шли названия, набранные латиницей вперемешку с русскими.

Ковальчук смотрел на это долго.

— Это Польша, — сказал он.

— Польша.

— Значит, за границу пойдём.

— Пойдём.

Ковальчук провёл пальцем по карте, дошёл до её левого обреза и остановился.

— Их туда и угнали, — сказал он. — Или дальше.

Он сказал это не как вопрос.

Родин смотрел на его палец и думал о том, что человек, стоящий рядом с ним, три года считал километры до одной деревни на Смоленщине, а теперь должен считать их до чего-то, чего нельзя ни назвать, ни найти на карте.

— Мы туда идём, — сказал он.

— Я знаю, — кивнул Ковальчук.

Он сложил карту сам, аккуратно, по старым сгибам, приглаживая ладонью каждый — так, как это делал Тишков, отдал, а затем не говоря больше ни слова, ушел.

***

Барановичи прошли восьмого июля, Слоним — двенадцатого.

От Слонима до Буга дорога шла через места, о которых Родин потом говорил, что там он впервые увидел войну, кончившуюся раньше, чем пришли они.

Немец здесь не оборонялся. Он бежал.

Это выглядело так: деревни целые, мосты целые, склады не подожжены. А на дорогах — техника, брошенная в движении.

Не подбитая и не сгоревшая: у неё кончилось горючее, или полетела коробка, или водитель просто ушёл в лес.

Батальон за неделю прошёл мимо сотен таких машин и ни одной не тронул, потому что на них уже стояли часовые от трофейных команд.

Люди в деревнях выходили на дорогу и стояли вдоль неё.

Здесь это было иначе, чем в Орловской области год назад.

Там выходили прозрачные. Здесь стояли обыкновенные, в обычной одежде, и было их много, и Родину впервые за войну бросали цветы.

Он к этому оказался не готов и первые два раза не понял, что происходит.

Потом привык и всё равно каждый раз чувствовал себя неловко, потому что стоял в люке грязный, небритый и оглохший, и потому что понимал, что бросают не ему.

***

Пятнадцатого июля, в местечке под Волковыском, к его машине вышла женщина и спросила по-русски, не встречал ли он такого-то, из такого-то полка, ушедшего в сорок первом.

Родин сказал, что не встречал.

Она кивнула и отошла, и через минуту он увидел, что она задаёт тот же вопрос экипажу второй машины.

Он смотрел на это из люка и думал о том, что она, наверное, три года подходит ко всем, кто проходит мимо.

И что за три года через это местечко прошли сначала одни, потом другие, а теперь опять первые, и она подходила ко всем.

Он записал в тетрадь фамилию, которую она назвала.

Он записал её на всякий случай и потом два года, до сорок шестого, проверял по спискам, куда имел доступ, и не нашёл ничего, и в сорок шестом эту запись зачеркнул.

***

Пополнение батальон получил семнадцатого июля, под Волковыском: двадцать один человек и шесть машин.

Из шести машин две были Т-34-85.

Всего у Родина к двадцатому июля стало пять восьмидесятипятимиллиметровых из семнадцати, и он свёл их все в первую роту, как свёл в мае, и роту эту с тех пор берёг для одной задачи.

Из двадцати одного человека девять были из освобождённых областей.

Их призвали полевыми военкоматами в Белоруссии, в июне и июле, прямо в освобождённых деревнях, и Родин, разговаривая с ними, отметил то же, что отмечал осенью сорок третьего с орловскими и брянскими.

Они три года прожили под немцем.

Он разговаривал с каждым отдельно и разговаривал долго, и не по анкете, потому что по анкете их уже спрашивали до него.

Один из них, парень двадцати лет из-под Слонима, сказал ему вещь, которую Родин записал.

— Товарищ майор, вы не думайте, я не боюсь, — произнес он. — Я другого боюсь.

— Чего?

— Я три года ничего не умел, — ответил парень. — Мы прятались, и всё. Три года. Я теперь боюсь, что я и тут ничего не сумею.

Родин поставил его заряжающим.

Он воевал прилично, был ранен в феврале под Кюстрином и вернулся в апреле, и Родин напомнил ему этот разговор.

Тот его не помнил.

***

Двадцатого июля батальон вышел к Бугу.

За рекой была Польша, и за рекой в тот же день начал работать понтонный парк, и на восточном берегу собралось столько войск, сколько Родин не видел даже под Бобруйском.

Он стоял на берегу вечером двадцатого и смотрел на тот берег.

Ничего особенного там не было: такой же ивняк, такой же песок, такое же поле за ним.

Он подумал, что за три года войны прошёл около тысячи двухсот километров и что все они были по своей земле, и что завтра эта арифметика кончится.

Потом он подумал о другом.

Он подумал, что если считать по-честному, то своей земли у него всего сто двадцать вёрст: от Ливен до Малых Ключей и обратно, дом, река, семь оборотов колодезного ворота и берег, где дно уходит в трёх шагах.

Всё остальное он знал по карте.

За рекой же начиналось то, чего он не знал.

Даже по карте.

Конец пятой главы.

Глава 6

Буг перешли двадцать первого июля, в шесть утра, по понтонному мосту.

Мост навели за ночь.

Он был длиной сто восемьдесят метров, качался под гусеницами, но держал. На въезде стояли регулировщик и капитан-сапёр. Он считал машины вслух, тыча в каждую пальцем.

Родин переходил четвёртым.

Он стоял в люке и смотрел вперёд, на западный берег, и ждал от себя чего-нибудь.

Ничего не было.

Берег был обыкновенный: песчаный откос, ивняк, за ивняком луг, за лугом дорога, поднимающаяся в гору. Такой же берег остался позади. Между ними лежало сто восемьдесят метров тёмной воды, и в шесть часов утра над ней стоял туман.

Он потом много раз слышал, как об этом рассказывают другие.

Как останавливались. Как брали землю в горсть. Как молчали.

У них ничего этого не было, потому что мост был один, за ними шла бригада, а за бригадой корпус, и остановиться на нём означало остановить всех.

Границу батальон прошёл за две минуты сорок секунд.

Родин засёк это по часам.

Отметил её один Пилипенко.

Он ехал в кузове своего трофейного грузовика, замыкающим, и на середине моста встал во весь рост, снял фуражку и постоял так, пока не съехали.

Больше в батальоне никто ничего не сделал.

Вечером, на привале, об этом заговорили.

Заговорили без всякой торжественности, по-деловому: с этого дня выходило, что воюют они уже не на своей земле, и надо было понять, что это меняет.

Родин собрал командиров рот и рассказал им то, что ему самому донесли накануне в бригаде, и сделал это своими словами.

Первое: населённые пункты не жечь, скот не брать, в дома без надобности не входить. За мародёрство — трибунал, и это обещание, а не пугалка.

Второе: местные — не немцы. Языка мы не знаем, обычаев не знаем, кто тут кто — не знаем. Значит, ведём себя как в гостях, пока не сказано иначе.

Третье, и это он сказал уже от себя:

— Мы три года шли по своей земле и видели, что с ней сделали. У кого-то из вас сейчас в голове стоит счёт. Я про это знаю и вам это запретить не могу. Но пока мы в Польше, счёт этот кладите в карман и не доставайте.

Кто-то спросил, а если в Германии.

— В Германии я вам скажу отдельно, — ответил Родин. — Дойдём — поговорим.

Родин в тот же вечер поймал себя на том, что ответ этот был уклончивый и что он его отложил.

Он его действительно отложил.

Он думал над ним ещё полгода и сформулировал только двадцать девятого января сорок пятого, у пограничного столба.

***

Польша оказалась не такой, как он представлял.

Он представлял её по книгам и по чужим рассказам, и в его представлении там были города, костёлы и что-то ещё, чего он не мог назвать.

На деле первые сто километров были похожи на Белоруссию.

Те же песчаные дороги, обсаженные вётлами. Те же сосняки на песке. Те же деревни в одну улицу.

Различия он нашёл за неделю, и было их три.

Первое: избы стояли иначе — хуторами, вразброс, а не вдоль улицы, и крыши были чаще черепичные, а не соломенные.

Второе: придорожные кресты.

Они стояли на всех перекрёстках — деревянные, высокие, с распятием под маленьким навесом, иногда с полотенцем, повязанным на перекладине.

За первую неделю Родин насчитал их сорок с чем-то и потом перестал считать.

Третье, и главное: поля.

Он третий год смотрел на землю двумя глазами разом и здесь смотрел так же, и здешняя земля ему не понравилась.

Пески. Мелкие поля, разгороженные межами на полоски по полгектара. Хутор на пять построек, из которых три сарая.

Всё аккуратное, всё ухоженное и всё мелкое.

Он сказал об этом Сёмину, и Сёмин ответил не сразу.

— Земля бедная, — согласился он. — Только вы, товарищ майор, не туда смотрите. Вы гляньте, как убрано.

Была последняя неделя июля, и хлеб на этих полосках стоял в бабках, сложенных ровно, колосом внутрь, и был он убран вовремя.

— Три года война, — сказал Сёмин. — А хлеб убран.

Он помолчал.

— У нас-то в сорок третьем осыпался.

Люди выходили на дорогу и стояли вдоль неё, как в Белоруссии.

Но стояли иначе.

В Белоруссии выходили и подходили. Здесь выходили и стояли на расстоянии, и на лицах было то, чему Родин долго не мог подобрать слова, и подобрал только через месяц.

Они ждали и смотрели, что будет.

Это было понятно и справедливо, и Родин, поймав себя на желании обидеться, обижаться не стал.

С языком вышло так, как выходит всегда: обошлись без него.

В батальоне по-польски не говорил никто. Через неделю говорили все — плохо, на двадцати словах, но достаточно, чтобы спросить воды, дорогу и есть ли впереди немцы.

Родин отметил, что быстрее всех выучился Пилипенко.

К концу июля старшина объяснялся уже свободно, и Родин однажды слушал, как он торгуется с хозяином хутора за сено, и не понял ни слова, но по интонации понял всё, включая то, что старшина выиграл.

— Ты где научился?

— А чего там учить, товарищ майор, — ответил Пилипенко. — Оно же почти по-нашему. Главное — не спешить и в глаза смотреть.

Родин попробовал сам и на третий день обнаружил, что многое понимает.

Он понимал существительные и не понимал глаголов, и объяснялся жестами и цифрами, и цифры оказались главным подспорьем, потому что они у поляков были почти те же.

На страницу:
5 из 10