
Полная версия
Стальное братство. Дорога на Берлин.
Ствол был восемьдесят пять миллиметров.
Он прошёл вдоль него шагами и постоял у дульного среза.
Из этой пушки тяжёлый берётся в лоб с километра. Не в борт, не с двухсот сорока, не при условии, что он поедет и повернётся, — а в лоб, с километра, с первого выстрела при нормальном попадании.
Он вспомнил фанерный макет на выгоне за курской балкой, обмазанный глиной, чтобы не светился. Плетень и жерди, труба от молочарни, жестянка от кровельного железа.
Он вспомнил, как объяснял Гладышеву, что двадцать секунд, подаренные одним выстрелом в лоб, стоят машины.
С мая сорок четвёртого это переставало быть правдой.
Он не испытал ни торжества, ни облегчения. Он испытал ту же тяжесть, что и в августе у самоходки, и на этот раз назвал её сразу, не откладывая на неделю.
Она называлась так: это могло быть в сорок втором.
Три машины на батальон — это было немного. Родин отдал их в первую роту, целиком, и три недели гонял её отдельно от всех, потому что новая машина требовала другой работы: другая укладка, другие темпы, другой командир, которому теперь надо было учиться смотреть, а не стрелять.
Остальные девять были тридцатьчетвёрки с семидесятишестимиллиметровой.
Он расписал взаимодействие так: восемьдесятпятые работают по тяжёлым и по самоходкам с предельных дистанций, семидесятишестимиллиметровые — по средним, по пехоте и по огневым точкам, и в тесноте.
Эта схема продержалась до Берлина с одной поправкой, которую внесла жизнь в июле.
В апреле пришло письмо от матери, и в нём была новость.
Она писала, что в Малые Ключи вернулись двое, и один из них — Митя, сын соседки Варвары, тот самый, что был без вестей с августа сорок второго.
Митя был в плену.
Он попал под Сталинградом, работал в Донбассе на шахте, бежал осенью сорок третьего при отступлении, полгода прятался и вышел к своим. Его проверяли четыре месяца, отпустили домой на два месяца по состоянию, а после — снова в армию.
Мать писала об этом четыре страницы.
Как Варвара шла по улице от края до края и не могла дойти, потому что её останавливали в каждом дворе. Как Митя сидит и почти не разговаривает и ест мало. Как Варвара всем говорит одно и то же: «А я ведь ждала. А мне говорили — не жди».
В конце было приписано: «Алёша я к чему это тебе пишу. Ты своему товарищу который жену ищет скажи что бывает. Бывает Алёша».
Родин прочитал это дважды и в тот же вечер пошёл к Ковальчуку.
Пересказывать своими словами он не стал — дал прочитать саму страницу, потому что чужое письмо своими словами не пересказывают.
Ковальчук прочитал и вернул.
— В плену — это другое, — произнес он. — Плен в списках есть. Пленных считают.
— Считают.
— А угнанных не считает никто, — он помолчал. — Вы матери спасибо скажите. Я понимаю, что она хотела.
Больше он об этом не заговаривал, и Родин потом так и не решил, помогло это или сделало хуже.
Матери он всё-таки написал, что письмо передал.
В мае в Белоруссии стало тихо так, как не бывало с сорок первого года.
Тишина эта была особого сорта, и Родин к сорок четвёртому году уже умел отличать её от паузы.
Фронт стоял. Артиллерия работала по расписанию. Авиация ходила мало. Немец на той стороне копал и не высовывался.
А в тылу шло движение, которого не видел никто и о котором знали все.
Ночами по дорогам, восстановленным за апрель, шли колонны. Днём дороги были пустые. На станциях выгружались эшелоны, разгружались за два часа и уходили порожняком. В лесах западнее Гомеля появились районы, куда не пускали никого без пропуска особого образца.
Родин в конце мая ездил в бригаду и по дороге насчитал в одном лесном массиве три артиллерийских полка, которых там не было в апреле.
Он никому об этом не сказал, включая начальника штаба.
***
Двадцатого мая батальон получил приказ, в котором не было ни слова о задаче.
Приказывалось: совершить марш в новый район сосредоточения, семьдесят четыре километра, тремя ночными переходами, с полной светомаскировкой; днём в движение не входить ни при каких обстоятельствах; в новом районе машины укрыть и замаскировать в течение двух часов после прибытия; радиостанции опечатать и в эфир не выходить; переписку прекратить.
Последнее было новым.
Переписку прекращали перед большими делами, но Родин за три года видел это дважды.
Он объявил это батальону вечером двадцатого, и объявил как есть: почты не будет, писать нельзя, сколько это продлится — не знаю.
Люди приняли молча.
Потом Сёмин подошёл к нему один.
— Товарищ майор. А вот у меня письмо написано и заклеено. Сегодня утром закончил.
— Отдай старшине. Он положит в коробку и отправит, когда разрешат.
— А если не…
— Отправит, — перебил его Родин.
Сёмин подумал и отдал.
В ночь на двадцать первое батальон вышел на север.
Родин стоял в люке новой машины — он взял себе одну из трёх восьмидесятипятых, потому что комбату полагалась лучшая связь, а на них стояла другая радиостанция.
Дорога шла лесом.
По обочинам, в темноте, через каждые полкилометра стояли регулировщики, и это само по себе говорило многое: регулировщиков через полкилометра ставят там, где по дороге за ночь должна пройти дивизия.
На третьем часу марша их обогнала колонна.
Она шла встречным курсом на обгон, по левой стороне, тяжело и медленно, и Родин сначала по звуку решил, что это тягачи с орудиями большой мощности.
Потом он разглядел силуэты.
Это были не орудия.
Восемь машин прошли мимо в темноте, одна за одной, и каждая была ниже тридцатьчетвёрки и заметно длиннее, с длинным стволом и с широкими гусеницами, и звук у них был низкий и незнакомый.
Родин проводил их глазами и обернулся к Антипову, ехавшему на броне.
— Видел?
— Видел.
— Что это?
Антипов помолчал.
— Это, товарищ майор, я вам скажу через неделю, — произнес он. — Но восемь их было. Я посчитал.
Конец второй главы.
Глава 3
Новый район назывался просто лесом.
Он был в шести километрах от переднего края, за двойной цепью постов, и в нём стоял тот порядок, какого Родин за три года войны не встречал ни разу.
Батальон вошёл в него в четвёртом часу ночи двадцать четвёртого мая, а к шести утра над лесом не было видно ничего, что говорило бы о присутствии двенадцати машин, шестидесяти одного человека, кухни, летучки и двух подвод.
Машины стояли под сетями, вплетёнными свежим лапником, в отрытых за два часа котлованах по башню. Колеи от гусениц на въезде затёрли и засадили пересаженным подростом — на это ушло сорок человеко-часов. Кухню поставили в яме, топили только ночью и только сухим ольшаником, который не даёт дыма. Тропинки между машинами обозначили колышками и ходить разрешалось только по ним, потому что вытоптанная трава с воздуха читается лучше, чем машина под сетью.
Приказ, объявленный в первый же день, содержал двадцать девять пунктов, из которых Родин запомнил три.
Костров не жечь. Радиостанции опечатать. В эфир не выходить ни при каких обстоятельствах, включая аварийные.
И четвёртый, которого в приказе не было: не разговаривать громко.
К концу первой недели в лесу разговаривали вполголоса все, и никто уже не помнил, кто первым начал.
Тишина эта была не только у них.
Родин двадцать девятого мая ездил в бригаду и по дороге, на двенадцати километрах, насчитал шесть таких же районов. Он считал их по признакам, которые за неделю выучил: посты на съездах, свежая земля на обочине, натоптанность вдоль опушки, и главное — по запаху.
Пахло кухней и сортиром.
Лес, в котором стоит полк, пахнет за триста метров, и с этим ничего нельзя сделать никакой маскировкой.
В шести районах на двенадцати километрах стояло, по его прикидке, до двух дивизий и не меньше трёх артиллерийских полков.
Он поделил это на длину участка и получил цифру, от которой ему стало не по себе.
За три года он видел подготовку к наступлению трижды: под Кривцовом весной сорок второго, на Курской дуге и под Гомелем в ноябре. Первые две были жидкие. Третья была настоящая.
Эта не была похожа ни на одну из трёх.
Первую неделю в лесу Родин занимался тем, чего не любил: бумагами и ожиданием.
Задачи не было. Была готовность, а под готовность полагались донесения о ней, и он писал их через день, и в них не менялось ничего, кроме даты.
На третий день он придумал себе занятие.
Он взял карту своего участка — не ту двухкилометровку, что выдали, а склеенную из трёх листов и стал наносить на неё всё, что успевал узнать: где стоят соседи, где артиллерия, где склады, где выходы на дороги, где вырыты укрытия для раненых.
К концу второй недели у него получилась карта, какой не было ни у кого в бригаде.
Он показал её начальнику штаба бригады, и тот полчаса над ней сидел, а потом попросил снять копию.
— Вам это зачем? — спросил он.
— Затем, что когда мы пойдём, у меня в тылу все это останется, — ответил Родин. — И если у меня встанет машина, я должен знать, куда её тащить и где летучка, а не спрашивать по радио.
Копию сняли. Через две недели такие карты вели во всех трёх батальонах бригады.
***
Артиллерию везли ночами и везли неделю.
Родин ходил смотреть на это дважды, оба раза без всякой служебной надобности, и оба раза стоял в темноте у обочины по часу.
Шли гаубицы на конной тяге, по шесть лошадей на орудие. Шли тракторы с орудиями большой мощности, которых он вблизи не видел никогда: стволы у них были такие, что шли отдельно, на своих повозках. Шли машины с боеприпасами, и они шли гуще всего, и это было самое красноречивое, потому что снаряды возят по числу выстрелов, а число выстрелов рассчитывают заранее.
Он попробовал прикинуть, сколько снарядов проходит мимо него за час.
Через час он сбился и бросил.
Второго июня в район прибыл артиллерийский полк и встал в километре от них, и с этого дня Родин каждое утро видел, как артиллеристы работают.
Они не стреляли. Они привязывались.
Двое суток они выносили и закрепляли точки, промеряли базисы, ставили вехи, и офицеры их ходили по лесу с планшетами и переругивались из-за метров. На третьи сутки они начали рыть, и рыли ещё четверо суток, и отрыли целое сооружение: основные, запасные, ниши для снарядов, ходы, укрытия для расчётов.
На восьмые сутки они всё это замаскировали и стали ждать.
Командир полка, подполковник с седой головой и с абсолютно спокойным лицом, зашёл к Родину в конце первой недели знакомиться, потому что их позиции стояли рядом.
Они выпили по кружке чая, и артиллерист сказал одну вещь, которую Родин записал.
— У меня, майор, на первый день расписано сорок восемь минут работы, — сказал он. — И под эти сорок восемь минут я вожу боеприпас двадцать вторые сутки.
***
Восемь машин Родин увидел снова девятого июня.
Они стояли в соседнем районе, в трёх километрах, и он поехал туда специально, договорившись накануне через штаб бригады.
Тяжёлый самоходно-артиллерийский полк.
Машины были на шасси нового тяжёлого танка, о котором Родин слышал с зимы и которого до сих пор не видел: длинные, приземистые, с широкой гусеницей и с рубкой, посаженной низко. Ствол был длинный, с массивным дульным тормозом.
Сто двадцать два миллиметра.
Родин обошёл одну кругом и постоял у среза, как стоял в мае у восьмидесятипятой, и разница между ними была видна невооружённым глазом. Там был калибр танковый, а здесь уже нет.
Командир полка, майор одного с Родиным возраста, объяснял охотно.
Снаряд весит двадцать пять килограммов. Бронебойный. Скорострельность — два-три выстрела в минуту, потому что заряжание раздельное и потому что двадцать пять килограммов в тесноте.
Бьёт с полутора тысяч всё, что ездит.
— Всё? — переспросил Родин.
— Всё, — ответил майор. — Мы в апреле стреляли на полигоне. Там от него не пробитие, там его переламывает.
Родин посмотрел на восемь машин, стоящих под сетями.
Он думал о поле под Понырями, где в июле сорок третьего стояли четыре немецкие громадины, разутые на минах, и по ним не спеша, пристрелявшись, работала наша артиллерия, потому что взять их иначе было нечем. Он думал о Гаврилове, которого сожгли в борт с трёхсот метров, когда он выходил на прямую наводку.
Через год после Понырей у него в соседнем лесу стояло восемь штук, которые берут это с полутора тысяч.
Он поблагодарил майора, попрощался и всю дорогу обратно молчал.
***
Учёбу в лесу продолжали, но по-другому: стрелять было нельзя, шуметь нельзя, выходить на местность нельзя.
Оставалась работа на макетах и разговор.
Родин ввёл то, чего раньше не делал: разбор чужих боёв.
Он брал случай — свой или услышанный, — излагал обстановку и заставлял командиров машин по очереди принимать решение. Потом рассказывал, как было на самом деле и чем кончилось.
Он рассказал им про просеку в Брянских лесах, где вторая машина пошла на помощь первой и обе сгорели.
Он рассказал про отметку двести три, где сам назвал вслух пятьсот пятьдесят вместо восьмисот пятидесяти, и рассказал это подробно, не сглаживая, потому что понял ещё в сорок третьем: рассказ командира о собственной ошибке стоит десяти рассказов об удаче.
Он рассказал про интервал на днепровском льду и про восемь минут.
После этого разговора к нему подошёл командир второй роты, лейтенант из мартовского пополнения, окончивший училище в феврале.
— Товарищ майор. Разрешите вопрос не по существу.
— Разрешаю.
— А зачем вы про это рассказываете? — он замялся. — Вам же не обязательно.
Родин подумал, как ответить.
— Затем, что вы через месяц сделаете то же самое, — ответил он. — Вы сократите какой-нибудь интервал, потому что не будет хватать восьми минут. И вот в эту секунду вы, может быть, вспомните, что я вам это рассказывал, и спросите у того, у кого подсчеты сделаны профессионально.
— А если не вспомню?
— Тогда не вспомните, — пожал плечами Родин. — Я тоже не всегда вспоминаю.
***
Хуже всего в июне была почта.
Её не было с двадцатого мая. Приказ о прекращении переписки действовал полностью: письма не уходили и не приходили, и в батальоне за месяц накопилось два мешка написанного и ни одной строчки полученного.
Люди переносили это по-разному.
Молодые не заметили. Они писали по два письма в месяц и то от скуки.
Сёмин переносил тяжело, потому что писал теперь сам и потому что написанное лежало и лежало, и он раза три спрашивал у Пилипенко, не отправили ли, но Пилипенко каждый раз отвечал одно и то же.
Антипов переносил хуже всех, и об этом никто не догадывался, кроме Родина.
Он писал жене по средам с сорок второго года, и за это время у него набралось, по его собственному счёту, сто пятнадцать сред. За июнь их выпало пять.
Он написал все пять.
Он писал их в те же дни, в то же время, лёжа на животе на брезенте и складывал в планшет, потому что отдать было некуда.
Родин увидел эту стопку случайно, в середине июня, когда Антипов при нём доставал карту.
— Копишь?
— Коплю, — ответил Антипов. — Пишу и складываю. Она их всё равно получит, только сразу.
Он подумал.
— Плохо, что сразу. Она их прочитает за час, а я их месяц писал.
Он сложил планшет и добавил уже другим тоном, которого Родин у него не слышал:
— И плохо, что она в это время ничего не получает. Она же считает. Она у меня, товарищ майор, тоже считать умеет.
Ковальчук про почту не сказал ни слова.
Его ответ из Чрезвычайной комиссии пришёл в апреле, и второго он не ждал раньше осени, и потому месяц молчания ничего для него не менял.
Но Родин заметил другое.
С конца мая Ковальчук стал работать больше обычного, а обычным у него была работа без выходных. Он лез в чужие моторные отделения, перебирал то, что не требовало переборки, дважды за июнь снимал и промывал систему смазки на машинах, у которых с ней ничего не было.
Родин наблюдал за этим неделю и потом вызвал его.
— Ты чего в машины лезешь?
Ковальчук вытер руки.
— А куда мне лезть, товарищ майор?
Он сказал это спокойно, без вызова и без жалобы, и Родин понял и больше не спрашивал.
Он только приказал ему спать шесть часов, и Ковальчук опять выполнил приказ не полностью.
***
Инженерная подготовка шла всю вторую половину июня.
Родин участвовал в ней как командир батальона, то есть подписывал заявки и выделял людей, а смотрел на неё как инженер, и смотреть было на что.
Впереди, перед фронтом армии, лежала пойма реки Друть и болота, которые немец считал непроходимыми. Он считал так не по глупости: они были непроходимы. Он держал против них минимум сил и вывел всё на дороги.
Дивизии готовились идти именно по ним.
Сапёры за июнь сделали в этой пойме то, что Родин потом описывал одним предложением: они построили дорогу, которой не было и которую нельзя было увидеть.
Гати вязали заранее, звеньями по шесть метров, в лесу, за передним краем, и складывали штабелями под сетями. Настилать их предстояло в ночь перед атакой и в первые часы атаки, сразу за пехотой, готовыми звеньями, без пилки и рубки на месте.
Стрелковым частям выдали болотоступы — плетёные рамы на ноги, вроде коротких лыж, — и учили ходить в них по трясине с полной выкладкой.
Для орудий сделали волокуши.
Для пулемётов — плоты на камерах.
Родин ходил смотреть учения стрелкового полка на болоте девятнадцатого июня и просидел там три часа.
Он смотрел, как двести человек в болотоступах идут гуськом по трясине, неся на себе разобранные миномёты, и как за ними идёт расчёт, волокущий сорокапятку на волокуше, и как на ней два человека спереди тянут, а два сзади придерживают, чтобы не ушла вбок.
Он смотрел на это и думал о своих двенадцати машинах.
Его батальон по этой пойме не пойдёт. Его батальон пойдёт по единственной дороге, когда пехота возьмёт для него плацдарм, и войдёт в прорыв, когда он будет сделан.
За три года он привык считать танк главным на поле боя и три года видел, как это не подтверждается: под Понырями главным была земля, в Брянских лесах — засеки, в Полесье — корка на болоте, здесь — плетёные рамы на ногах у пехоты.
Он подумал, что за всю войну ни разу не воевал так, как воюют в кино.
Двадцатого июня в батальон привезли новые карты, и по ним стало понятно, куда идти.
Их выдали под расписку, за сутки до срока, и Родин, вскрыв пакет, разложил листы на столе и минут двадцать не говорил ничего.
Карта состояла из трех склеек.
Первая — участок прорыва, знакомый до последней канавы.
Вторая — двадцать пять километров в глубину, до Бобруйска, тоже понятная. Он знал этот район по разведсводкам с апреля.
Третья была лишняя.
Она уходила на запад далеко за Бобруйск, на сто с лишним километров, и на ней стояли города, до которых от их леса было столько, сколько батальон прошёл за весь сорок третий год.
Карты на глубину выдают не под задачу, а под замысел.
Родин сложил третью склейку и убрал в планшет отдельно, и в этот вечер, впервые за месяц, ему трудно было заснуть.
Он лежал и думал не о Бобруйске.
Он думал о том, что человек, составлявший ему пакет, положил туда лист, который понадобится не через неделю. И что это делается только в одном случае: когда наверху считают, что дойдут.
***
Двадцать первого июня, вечером, в батальон приехал Замятин.
Родин не видел его с декабря и, увидев, отметил, что тот в звании подполковника и что за полгода постарел ещё больше.
Разговор был служебный и короткий.
Замятин проверял, как выполняется приказ о сохранении тайны, и проверял конкретные вещи: где хранятся опечатанные радиостанции, кто имеет доступ к карте, куда сложены неотправленные письма и опечатан ли мешок.
Мешок был опечатан. Карта хранилась у Родина, и он показал где.
— Хорошо, — резюмировал Замятин.
Он собрался уходить и у двери задержался.
— Вы понимаете, что здесь готовится?
— Понимаю, — ответил Родин.
— Что именно вы понимаете?
Родин подумал, стоит ли отвечать честно, и решил, что стоит.
— Я насчитал на двенадцати километрах шесть районов сосредоточения, — произнес он. — В соседнем лесу стоит тяжёлый самоходный полк на новых шасси. Артиллеристы возят боеприпас двадцать вторые сутки под сорок восемь минут работы. Пехоту учат ходить в болотоступах.
— И?
— И это не наступление на Бобруйск, товарищ подполковник. Под Бобруйск столько не возят.
Замятин посмотрел на него несколько секунд.
— Вы это кому-нибудь говорили?
— Нет.
— И не говорите, — сказал Замятин. — Не потому, что вы ошиблись, — добавил он, а затем козырнул и вышел.
***
Двадцать второго июня началась разведка боем.
Она шла двое суток по всему фронту армии, и вели её передовые батальоны — по одному от дивизии и вели всерьёз, с артподготовкой, с занятием траншей и с закреплением.
Смысл её был двойной, и Родин, объясняя своим командирам рот, изложил оба.
Первый: выяснить, где у немца что стоит, потому что за два месяца стояния он мог перестроиться, и потому что настоящую артподготовку нельзя класть по данным месячной давности.
Второй: заставить его показать артиллерию. Батареи, которые молчат, не обнаруживаются никак; батареи, которые открыли огонь по атакующему батальону, засекаются звукометрией и авиаразведкой за одну минуту.
За вторую половину дня двадцать второго на их участке засекли одиннадцать батарей, из которых семь до этого не значились нигде.
Все одиннадцать вошли в план артподготовки.
Родину в эти двое суток досталась работа неприятная и понятная.
Батальон выделил три машины на поддержку передового батальона своей дивизии, и Родин пошёл с ними сам.
Они работали с места, с закрытых, по вызову.
Он потерял одну машину и двоих.
Машину подбили из орудия, стоявшего в развалинах кирпичного строения, которого не было ни на одном снимке и о котором никто не знал и в этом, собственно, и состояла разведка боем: узнать ценой одной машины то, чего иначе не узнать никак.
Двоих звали Гурин и Лапшин.
Гурин был в батальоне с сентября, механик-водитель, двадцать восемь лет, из Иванова, женат, двое. В субботнем списке Родина против него стояло: «Поёт. Тихо, себе под нос, всё время. Один и тот же мотив».
Что это был за мотив, Родин так и не выяснил.
Он записал обоих в тонкую тетрадь двадцать третьего июня и, записывая, обратил внимание на то, чего до сих пор не замечал.
Тетрадь кончалась.
До конца оставалось семь чистых страниц.
Он посидел над ней, потом достал из планшета клеёнчатую, посмотрел на неё и решил, что нет: клеёнчатая была для другого.
***
Вечером он попросил у Пилипенко чистую тетрадь.
Пилипенко принёс через час — школьную, в косую линейку, довоенного производства, с таблицей умножения на обороте обложки.
— Другой нет, товарищ майор.
— Эта годится.
Он положил её в планшет и не стал ни надписывать, ни открывать.
***
В ночь на двадцать четвёртое июня никто в батальоне не спал.
Приказ пришёл в двадцать три часа: батальон в первом эшелоне корпуса не действует; при обозначении прорыва входит в него по маршруту номер один; готовность с четырёх утра.
Артподготовка была назначена на четыре ноль пять.
Родин обошёл батальон в третьем часу — без всякой проверки, просто потому, что за три года так делал всегда.
Люди сидели у машин.
Молодые — а их в батальоне было больше половины — сидели тихо и слишком прямо, и по этой прямоте Родин с одного взгляда отличал их от старых.
Старые лежали.
Пилипенко в третьем часу раздавал сухой паёк и делал это громко и хозяйственно, и Родин понял, что старшина делает это специально: человеку в такую ночь нужно, чтобы кто-нибудь рядом занимался обыкновенным делом.
Сёмин сидел на катке и точил нож.
— Товарищ майор. А правда, что сегодня годовщина?
Родин посчитал.
Двадцать второе июня было позавчера. Три года.
— Позавчера была, — сказал он.
— А-а. — Сёмин попробовал лезвие ногтем. — Я думал, сегодня.
Он подумал и добавил:
— Три года. Это ж я мог сына вырастить до школы.
Он сказал это без всякого выражения, как говорят о чужом.
Витька спал.
Он спал, свернувшись на брезенте под гусеницей, положив под голову вещмешок, и спал так крепко, как спят в семнадцать лет.
Родин постоял над ним и не стал будить.
Антипов сидел в своей машине, в башне, с открытым люком, и смотрел на восток.
— Считаете? — спросил Родин.
— Считаю.
— Что?
— Сто двадцатую, — сказал Антипов. — Она через двое суток.
***
В три сорок Родин поднялся на опушку.





