
Полная версия
Хранители кедров
Днем старики и дети вновь расходились по своим чумам. Их, по правде сказать, никто насильно не удерживал и не караулил. Они, как и женщины, были вольны уйти, куда и когда захотят. Но куда им было идти из собственного становища, оставив тут немощных стариков и малых детей?
На закате, как только низкое октябрьское солнце, похожее на бледную медную пластину, уползало за лиственничный гребень, стариков и детей вновь сгоняли в ритуальный чум. Самый старый, с обвисшим пологом и дырявой вершиной, из которой торчала почерневшая от времени жердь, увенчанная пучком высохшей травы.
Там, в этом чуме, сидел согбенный старик Нытка, с лицом изрезанным морщинами, и другие старики и старухи. И тогда они начинали петь гортанную песню тайги, похожее на плач раненой волчицы или на скрип старого кедра, которого ветер клонит к земле, но он не ломается, а только стонет и стонет. В этом же чуме лежал избитый Тын, который лишь изредка приходил в сознание, и старухи выхаживали его, как могли. Дети жались со всех сторон, словно слепые щенята, тыкались лицами в теплые тела, замирали, слушая песню и стоны молодого охотника.
А мужики тем временем уединялись с женщинами в облюбованных жилищах. Со всего становища набралось десять баб, одних брали силой, и те ломались, стискивали зубы, смотрели в потолок и считали удары собственного сердца. Другие, таких было большинство, покорялись молча с тупою животной покорностью, потому что знали, что мужья далеко, и не известно когда вернутся. А этих нечистых русских с их топорами и мутной водкой надо просто перетерпеть, как претерпевают любую беду, которую насылают злые духи.
Но Сыгык-дойля была не такой. Дородная, с сильными руками, привыкшими свежевать лося и месить глину для очага, с грудями тугими, как спелые ягоды, и с ногами, которые ни разу в жизни не подкашивались ни перед каким мужчиной, кроме ее собственного мужа.
Назар Митрофанов полез на нее тем вечером шумно дыша, мокрый от водочного пота. Она ждала, и когда он, полез целовать ее губы своим слюнявым ртом, она сделала резкое, короткое и выверенное движение рукой. Нож был маленький и острый, клинок вошел в горло Назара легко, словно в масло. Митрофанов сперва ничего не понял, только захлюпал и захрипел, пытаясь сделать вдох, но воздух только свистел через прорезанное горло, смешиваясь с кровью. Горячая, липкая кровь полилась потоком на голые груди Сыгык-дойля, на ее живот, на скомканную шкуру под ней. Она вывернулась из-под умирающего тела легко, как кошка, и бросилась на двоих других, которые ждали своей очереди в углу. Но застать их врасплох не удалось. Один из них с размаху ударил ее обухом по голове, и она рухнула, еще живая, но уже не видящая.
Ее выволокли на улицу за ноги, Тихон Зуй вышел из чума не спеша. Он был раздосадован, но не смертью Назара. Назар был никто, расходный материал, таких еще десяток в любом томском кабаке наберется. Но смерть товарища нарушала порядок, а порядок в артели должен быть один, порядок должен быть Тихонский.
Он взял маленький плотницкий топор и склонился над еще теплым телом. Ударил раз, и она дернулась, ударил второй, и та затихла. И еще, а потом еще, уже не глядя, по инерции. А внутри у него что-то мокро и сладко закипело, и надо было это успокоить. Закончив, он бросил топор, вытер лицо все в черных брызгах, вперемешку с талым снегом и мрачно сказал: «В реку ее».
Сыгык-дойлю скинули в Томь. Туда, где уже начинал вставать ледок, где вода была черная и масляная. Тело не пошло ко дну, течение в сумерках забрало его с собой. А Старухи в ритуальном чуме завыли еще громче и жалобнее. Они ничего не видели, но откуда-то знали, что случилось что-то страшное и непоправимое.
Назара Митрофанова закопали в лесу следующим же утром. Без долгой панихиды вырыли яму в мерзлой земле, ковыряя ее ломом и матерясь. Спеленали тело в рогожу, перекрестились по нескольку раз, а Пахом прочитал «Отче наш». Земля не хотела принимать тело, мерзлыми комьями выплевывала обратно, но ее придавили ногами, утоптали, заставили поддаться. Поставили крест, но на этом беды артели только начинались.
Когда приступили к работе, свалили всего один кедр. Самый старый, в три обхвата, с расщеплённой молнией вершиной, которую в яуштовском роду считали домом духа. Мужики затесали его с двух сторон, загнали клинья, и он пошел медленно, величаво и нехотя. А упал он прямо на Мирона Прутова. Похмельный Мирон зазевался, водка еще до конца не вышла из головы, и вот тяжеленный и смолянистый ствол, весом в добрую сотню пудов, придавил его к земле основательно и неотвратимо. Лишь руки и ноги остались торчать в разные стороны, дергаясь нелепой мелкой дрожью, а потом и они затихли. Мужики стояли вокруг, смотрели, и никто не знал, что им делать. Попытались всеми силами отодвинуть ствол в сторону, да куда там, даже приподнять не смогли.
Работа не пошла в тот день. Опустив руки, они вернулись к чумам, развели общий костер посреди стойбища. Пили водку озлобленно и молча, женщин в этот раз никто не трогал. Настроения куражиться не было.
Рядчик Пахом Савельев долго и угрюмо смотрел на артельщиков из-под насупленных бровей, и наконец проговорил:
- Одни сплошные проблемы от того, что вы решили вот так, по-разбойничьи, вломиться в становище к язычникам. Работа не идет, двоих потеряли уже!
Тихон Зуй сидел у костра, грыз кедровые орехи и сплевывал скорлупу в огонь.
- Ты сказы есе, Пахома, - протянул он, шепелявя, - сто духи тайги тут взбеленились и нам расправу цинят?! Мы зе не языцьники тут собрались, сьтобы поверить в эту чус!
- Может, ты и православный, Тихон, - жарко возразил рядчик, и голос его зазвенел, как натянутая тетива. - Но уж точно не без греха! Как, собственно, и вся артель. И уж горазд ты, конечно, спасителем прикрываться. А за какие такие деяния он спасать вас должен? Вы тут безбожничаете, и думаете, что управы на вас никакой? А может, это не духи языческие, а вполне себе обычный черт за вас взялся? Что ты на это скажешь?
Зуй не торопился с ответом. Он разжевал еще несколько орехов смакуя их вкус во рту. Потом посмотрел на Пахома в упор, и в глазах его, масленых и прищуренных, зажглось что-то похожее на презрение.
- Сказу, Пахома, сто самая заблудсая дуса мозет на покаяние расситывать, - произнес он, выговаривая слова с нарочитой, почти праздничной отчетливостью. - А язысьники эти, коли не кресеные, то и Богу до них дела нет. И пусть на помось зовут хоть лесэго, хоть церта рогатого, нам плевать. Мы русские, и с нами Господь Бог милостивый и всемогусий! А в тебе вера слаба, коли считаес ты, сто позволит Он душам православным сгинуть тут!
Случилась неловкая пауза. Ветра в то утра совсем не было, и тайга молчала, лишь кедры изредка тихонько поскрипывали. Мужики у костра переглядывались. Тут Митька Косой сноровисто налил всем, кто сидел рядом, а другой, Лукьян Заморыш подхватил, и налил остальным. Они выпили, не чокаясь и крестясь, скорым словом помянув раба Божьего Назара и Мирона. «Царство небесное, земля пухом, прости Господи наши прегрешения». Зуй жевал не торопясь, смотрел на Пахома исподлобья. Тот ответил ему тяжело, с расстановкой, так же неотвратимо, как камень летит, брошенный в пропасть:
- Ну ты, конечно, проныра и плут! Сам тут грешишь безбожно, а меня попрекаешь тем, что вера во мне слаба?! Молодец, ничего не скажешь. - Он помолчал, вздохнул всей грудью, точно собирался нырять в ледяную воду. - Да только плевать я хотел на твое мнение! И на ваше тоже! – последняя фраза уже относилась ко всем артельщикам. - Мне нужно хозяину отчитываться, а вы треть от нужного объема не дорубаете. А сегодня вообще не работаете! Хороши работнички, нечего сказать!
Он попал в самую цель. Мужики притихли и присмирели, многие смотрели на огонь не поднимая глаз. Все понимали, что Шумилов платит за работу, а не за пустой треп. Впереди красовалась перспектива пустых карманов, голодного лета и поисков нового хозяина, который согласился бы взять на работу беглых да ссыльных.
Зуй чувствовал общее настроение, чуйка у него была что надо, тоньше топора, острее ножа. Он догрыз пригоршню орехов в своем кулаке, обвел мужиков своим масленым, липким взглядом и заговорил ободрительно, сладко, словно по-отечески:
- А сто мы-ы-ы? - протянул он, растягивая гласные, как струну. - Мы ни-и-сего, правда, музыки? Ну подумаес, немного выпали из графиков. Так мы нагоним, непременно нагоним. Верно говорю, музыки?
Мужики словно только и ждали этих слов, и загудели одобрительно. Митька Косой даже привстал, готовый хоть сейчас бежать в тайгу с топором.
- Вот завтра зе выйдем, и двойную норму выполним, — Зуй повернулся к Пахому, и улыбка его стала шире, маслянистее, почти ласковой. – А сегодня не гозе работать узе, Мироску помянуть надобно цесть по цести.
Пахом ничего не ответил, только покачал головой. А на следующий день налетела пурга. Она пришла резко белой стеной. Утром еще можно было различить очертания кедров, черные свечи на белой земле. А к полудню, когда мужики, пересилив вчерашнее похмелье, взялись за топоры и пилы, небо обрушилось. Низкие потоки ветра взметнул снег, который лежал всего неделю, и тот, еще рыхлый и непрочный, поднялся тучей, закрыл все на расстоянии вытянутой руки. А потом сверху ударил верховой поток снежной лавиной, и они скрестились. В тайге начался сущий ад, ветер выл, как сотня голодных волков, как десяток душ, не нашедших покоя. Он гнул кедры, и те скрипели, стонали и цеплялись корнями за мерзлую почву. Снег летел сверху вниз и снизу вверх, горизонтально и вертикально. Он сек лицо, забивал глаза, уши, рот, лез за пазуху, под рубаху и в сапоги. Воздух стал белым и плотным, как молоко. В двух шагах уже ничего не было видно, только белая, слепящая, беспощадная пустота.
К вечеру пурга не унялась, разыгралась еще пуще. Яушты знали, что в тайге пурга не устает, она словно бы живая, и может длиться день, два, три, неделю. И когда она завывает, лучше сидеть в чуме, молиться и не высовывать носа, потому что тот, кто выйдет в такую пургу, либо не вернется вовсе, либо вернется не тем, кем вышел.
И так продолжалось три дня и три ночи, метель не думала униматься. Она навалилась на тайгу всей своей белой, слепящей, нечеловеческой тяжестью. Солнце не показывалось, а только серое, мутное, выцветшее небо висело над головами. День смешался с ночью, ночь растворилась в дне. Время перестало быть временем, оно превратилось в тягучую, липкую, бесконечную ленту, которую тянули из чрева тайги невидимые руки. Мужики перестали даже пытаться считать часы. Они пили, запас водки, взятый Пахомом, быстро иссякал, но ему больше ничего не оставалось, как отдать мужикам всю водку. Он и сам пил в одиночестве в занятом им чуме, пережидая непогоду. Он говорил себе, что закончится пурга, закончится водка, и они вернутся к работе. А пока ничего не оставалось, кроме как ждать.
И они ждали, их осталось шестнадцать человек, считая самого рядчика Пахома Савельева. Остальные пятнадцать человек разбились по пятеркам, и отсиживались в самых удобных и больших жилищах. Пурга заметала становище, сначала пропали тропинки между чумами, потом самые низкие жилища исчезли под снегом по самые коньки, только дымки торчали из сугробов, как последние признаки жизни в мертвом лесу. Затем начало заносить входы. Мужики отгребались лопатами, топорами, голыми руками, но снег валил и валил, будто сам Господь решил укрыть этот грешный стан от своих глаз, чтобы не видеть того, что творится внизу.
Тихон Зуй, Митька Косой, Лукьян Заморыш, да двое ссыльных поляков - Янек и Казимир, которых в артели звали просто «Янка» и «Казя», сидели в одном из чумов и играли в зернь. Кидали костяные кубики на выделанную шкуру, сплевывали сквозь зубы, матерились, иногда вставали, отходили к пологу, за которым жалась крепкая яуштская женщина. Когда блуд заканчивался, та начинала кричать и изрыгать из себя проклятья на гортанном, змеином, полном шипения и воя таежном языке. Она выла и стенала в тон вьюге, и по началу это забавляло пьяных мужиков. Но вскоре ее вопли их утомили.
Тихон Зуй сидел на шкуре в углу, поджав под себя ноги, и смотрел в одну точку. На лице его, перечеркнутом шрамом, обожженном клеймом, изъеденном оспинами не было ни хмеля, ни усталости. Он мотнул головой, отгоняя дрему, и сказал: «Митька, проход замело, надо бы рассистить. Дров для оцяга принеси, и бабу в ритуальный цюм сведи, к остальным. Надоела она мне тут, воет как псина голодная».
Митька Косой, кривой на левый глаз, с лицом, похожим на печеное яблоко и руками, которые всегда тряслись, даже когда он спал, встал и потянулся, хрустнул позвонками. Он зевнул, и бросил женщине звериную шкуру, чтобы она утеплилась перед выходом, а сам натянул тулуп, сунул ноги в пимы, подпоясался веревкой, и вывел женщину за порог. Хлопнула берестяная дверь, впустив на миг облако снежной пыли, холодного, колючего дыхания пурги.
Зуй не двигался. Только кривые пальцы, с обломанными ногтями, барабанили по колену. «Тук-тук-тук». Как дятел по мертвому дереву, как сердце по ребрам. Мужики уже не играли, им все опостылело, даже водка. Каждый сидел у очага и угрюмо дремал себе под нос, время шло, а Косой все не возвращался.
- Лукьян. - Сказал Зуй, не повышая голоса. - Глянь, цего Косой запропастился, сходи, проведай.
Лукьян Заморыш, маленький и жилистый, с мышиным лицом и жидкой бороденкой, замялся:
- Да чего его проведывать, неужто в трех кедрах заблудиться мог!? – попытался противиться он.
- Я сказал сходи. - Зуй поднял глаза. В них не было злобы, а лишь черная пустота, но такая глубокая, что Лукьян, не говоря больше ни слова, встал, оделся и вышел.
Хлопнула дверь вновь запустив холод на короткое мгновение. Янка и Казимир переглянулись. Казимир, старший, с помятым лицом, что-то тихо спросил по-польски у товарища, а тот ему ответил. Но Зуй не понял, да и не хотел понимать. Он сидел и слегка покачивался из стороны в сторону.
И вновь время, как смола, тянулось медленно и вязко. А может оно вообще уже давно стояло на месте. День смешался с ночью, солнце, если оно вообще еще существовало, напрочь забыло дорогу в эти края. Вместо дня была серая, мутная, выцветшая пелена, от которой болели глаза и кружилась голова. Вместо ночи черная, непроглядная тьма и пустота вокруг.
Очаг уже начинал угасать, но ни Митька Косой, ни Лукьян Заморыш с дровами так и не вернулись. Зуй уже было подумал про себя, не выйти ли ему самому, и разобраться в чем там дело, но в этот самый момент дверь открылась.
Сначала они увидели руку. Черную, закоченевшую, с обломанными ногтями. На мизинце ноготь висел как на нитке, как оторванный лепесток. Рука нащупала дверной проем, откинула полог, и в чум шагнул Назар Митрофанов. Тот самый Назар, которому Сыгык-Дойля перерезала горло четыре дня тому назад. Труп которого они закопали в мерзлой земле, и поставили крест на могилу.
Мужики обомлели. Воздух в чуме стал тяжелым, смрадным и липким как смола. Янка поперхнулся дымом и закашлялся. Он и Казимир медленно встали и перекрестившись замерли, не отрывая глаз от того, что стояло на пороге.
Назар был страшен. Не тем страшен, что мертв, мертвых они видали, а тем, что он был и мертв и жив одновременно. Дышал и смотрел, лицо его стало сизым, землистым, с фиолетовыми пятнами, как у утопленника, который пролежал в воде три недели. Глаза открытые и без радужки, один зрачок расплылся, как чернильная клякса на мокрой бумаге, а второй съехал в сторону, к виску, и смотрел оттуда, из-за угла, не на людей, а куда-то вглубь себя самого. Губы его, серые, потрескавшиеся, как сухая глина, были сложены в странную, неживую улыбку. Не добрую и не злую, а такую, которая бывает у старых икон, когда на них падает лампада под определенным углом.
Назар топорно кивнул головой в качестве приветствия, и мужики увидели его горло. Рана не затянулась, не почернела и не заледенела. Она зияла свежая, кровавая и влажная, как только что вырезанный кусок мяса. Сквозь нее была видна гортань, а ниже что-то темное, движущееся, пульсирующее, хотя что там может пульсировать в мертвеце? Все видели, каким он был закоченевшим, пальцы не гнулись, и шея не поворачивалась. Он сделал несколько шагов как кукла на веревочках.
- Н-назар... - выдавил из себя Янка голосом, которого сам не узнал. — Ты... ты ж...
- Мертвый, - закончил за него Назар. Голос его был шепотный, булькающий, с присвистом. Потому что часть звука выходила не через рот, а через дыру в горле. И когда он говорил, оттуда сочилась темная, густая, почти черная сукровица.
Казимир вдруг начал неистово читать молитву на своем родном польском языке, не переставая креститься. Янка, недолго думая, стал повторять за ним. Назар подошел ближе к очагу в центре чума, и неуклюже начал усаживаться, но закостенелые колени не хотели сгибаться, и он просто повалился на лапник позади себя. Взметнул пламя вверх, будто очаг испугался, потом опал, засинел, замерцал, как свеча на ветру. Янка и Казимир вжимались в стену и пробирались к дверному проему. Они были не трусами, кем угодно, только не трусами. Оба прошли каторгу, побеги, медвежьи углы, ножевые драки в томских кабаках. Оба видели смерть не раз и не два, и сами ее носили при себе, в виде засапожного ножа и свинцового кистеня. Но то, что стояло перед ними, было не смертью. Это было чем-то по ту, неведомую сторону, чем-то, от чего нет защиты ни у топора, ни у креста, ни у матерного слова. Как только они оказались возле двери, так тут же, как были раздетые, выскочили в воющую белую муть, и исчезли в ней. Буд-то их и не было, лишь хлопнул полог и все. Только метель завыла погромче, будто обрадовалась новым гостям.
- Налей, - сказал Назар, повернувшись к Зую. Он наконец устроился возле очага. - Водки налей.
Зуй единственный, кто не двинулся с места. Он смотрел на мертвеца в упор, пальцы его перестали барабанить по колену, глаза хмельные и тяжелые сузились в щелки. Он сидел спокойно, не дрожал, и даже ни разу не перекрестился. Словно бы это был не первый оживший покойник, которого он видел в своей жизни. Тихон Зуй молча взял шкалик и налил себе и Назару. Тот неуклюжим движением поднес чарку к мертвенно бледным губам, и влил в себя жидкость. Водка залилась в рот, но тут же вытекала обратно через прорезанное горло темными струями, вперемешку с кровью и стекала по шее на тулуп.
Назар поставил кружку, вытер рот и горло рукавом и прохрипел:
- Хороша водка. Я уж и не думал, что мне вновь доведется выпить ее.
Зуй, не моргая смотрел на Назара, а Назар Митрофанов, которого они похоронили четыре дня назад, смотрел на него.
- Ты цего присол? – наконец спросил Зуй, и голос его осипший все же слегка дрогнул. - Мы тебя по-людски похоронили, и крест поставили, и помянули. Цего тебе еще?
- А что, — сказал Назар, и голос его булькнул в разрезанном горле, - в мерзлую землю, без попа, без отпевания, в рогоже драной? Это по-людски?
- А кто зе виноват, сто ты с бабой не справился? – Зуй криво усмехнулся, шрамом к уху. – Раз ус так полуцилось, зацем было из могилы вставать?
Назар ничего не ответил, лишь продолжал глядеть на Зуя, прожигая его своим мертвым взглядом. Но Тихон смотрел в ответ не отводя глаз, не межевался и не трусил покойника. Сообразив, что ответа не последует, Тихон налил водки на этот раз себе и сразу же выпил, даже не сморщившись.
- Ну так сто, Назарка – сказал Зуй сразу после того, как выпил. – Зацем присол все-таки?
- За тобой, - буднично сказал Назар.
- За мнооой? – с наигранным удивлением растянул вопрос Тихон. Невидимым движением он нащупал рукоять топора под шкурой, на которой сидел. – А если я не пойду?
- Пойдешь – сказал покойник, и в этот момент полог откинулся снова. То, что вошло в чум, было некой пародией на человека. Это было то, что остается от человека, когда на него падает кедр весом в сотню пудов, а потом три дня лежит сверху, вдавливая тело в мерзлую землю, расплющивая, растекая, превращая в лепешку, в грязное, мокрое пятно.
Мирон Прутов толи вползал, толи втекал внутрь. Потому что человеческая форма давно покинула его. Он был не шире доски, расплющенный, как блин на сковородке, растянутый вширь на полсажени, с грудной клеткой, вдавленной внутрь так глубоко, что позвоночник вылез наружу белыми, чистенькими, страшно-нелепыми косточками. Лицо его, если это можно было назвать лицом, сплющилось в лепешку, но оба глаза уцелели, и осуждающе смотрели сейчас на Зуя.
- Тихон Зуй, - сказал расплюснутый рот, который находился где-то в районе левого плеча. - А мы к тебе.
Как только он это сказал, Назар положил свою ладонь на плечо Тихону, и потянул его, вцепившись мертвой хваткой. Зуй тут же махнул топором, и одним ударом отсек руку мертвецу по самое запястье. Кисть его, сжатая в кулак, так и осталась висеть на плече, а Зуй сделал еще один замах, чтобы рассечь надвое голову Назару, который, казалось бы, вообще никак не отреагировал на потерю руки, но не успел. Рука Мирона, болтавшаяся под неестественным ракурсом, вдруг вцепилась в топор, и больше его уже не отпускала. Тихон Зуй много раз выбирался из неравных поединков пользуясь различными грязными приемами. Но в этот раз они его не спасли, потому что эти приемы на мертвецов не действовали. Они сгребли его, заломили, подмяли под себя, и как бы тот не извивался, как бы не противился и не визжал матом, они вынесли его из чума в пургу.
***
Пурга кончилась так же внезапно, как и началась. В три часа утра ветер еще выл, сотрясая берестяные стены чумов, кидая в лица пригоршни колючего, злого снега. А час спустя наступила тишина. Такая тишина, что было слышно, как тихо, мягко, с легким шелестом падают снежинки. И такая тишина, что где-то далеко-далеко, за сотню верст, лопнула от мороза сосна, и этот звук докатился до становища чистым звоном, как удар колокола. От этого звука Пахом проснулся в своей берлоге и его тут же одолел жестокий будун. Ему приснился странный сон, будто он идет по Томи, а лед под ним прозрачный, и подо льдом все, кого он знал. Все, кого он обидел, все, кто умер из-за него, и они смотрят на него снизу мутными, рыбьими глазами и шевелят губами без звука. Потом он долго еще не мог пошевелиться от головной боли, и лишь вслушивался, соображая, где он, и почему все стихло?
А потом взошло солнце. Оно выкатилось над тайгой низкое, оранжевое, похожее на раскаленную медную пластину, которую кто-то бросил на синее сукно небес. Снег блестел и переливался, такой белый, чистый и нетронутый. Такой светлый, что на него было больно смотреть. Казалось, вся земля накрыта свежей, только что сотканной простыней, и никто не ступал по ней, и греха на ней нет, и смерти нет, и ничего, кроме этой ослепительной, первозданной белизны.
Пахом Савельев выбрался из своего чума как медведь из берлоги. Сугроб завалил вход, и он отгреб снег от входа и вылез наружу. Воздух был морозным, чистым и прозрачным, как стекло. Каждый вдох рвал легкие, и Пахом закашлялся, хватаясь за грудь.
Становище едва просматривалось, чумы торчали из сугробов как грибы-переростки. Одни по самую дымовую дыру, другие чуть повыше, но все основательно занесенные снегом. Только от ритуального чума, того самого, где держали стариков и детей, снег был разрыт. Женщины, старики и дети выползали медленно, как привидения. Они были страшны, лица почернели от дыма и голода, глаза ввалились, губы потрескались, одежда висела клочьями. Но они выходили, и первое, что они делали - вставали на колени в снег, повернувшись лицом к кедрам. Согбенный старик Нытка поднял руки к небу и затянул тихую, тягучую, полную скорби песню, такой, что даже Пахом, который не понимал ни слова, почувствовал, как ком подкатывает к горлу.
Затем они разошлись по становищу и принялись приводить его в порядок. Женщины отгребали снег от входов, старики собирали разбросанные пургой дрова, дети крутились под ногами и помогали кто как мог. Никто не плакал, никто не жаловался, они работали молча, слаженно, как муравьи, восстанавливающие разоренный муравейник. И в этой молчаливой работе было что-то такое, отчего Пахом почувствовал себя крайне паршиво. Он был молчаливым свидетелем и пассивным участником злых деяний, что сотворили тут мужики. Пришли в чужие дома, портили чужих баб, и хозяйничали, не имея на то никакого права.
Между тем из других чумов начинали вылезать мужики. Сначала по одному, осторожно озираясь, будто ждали подвоха, хмурые, нечесаные, с опухшими от перепоя лицами. Они щурились на солнце, кашляли, сплевывали в снег, переругивались. Степан Зарубин, здоровенный детина с багровым рубцом на лбу попытался было подойти к яуштам с привычной угрозой, но Пахом опередил его, и остановил одним тяжелым взглядом. Степан хотел было возразить, но не встретив поддержки среди остальных, тоже быстро умолк.
О лошадях вспомнили не сразу. Их держали в загоне, прикрытом с трех сторон лапником и берестой, не ахти какое укрытие, но для таежной зимы сойдет, если вовремя подкармливать и поить, но вовремя не получилось. Мужики, занятые собой, водкой, игрой в зернь да бабами, про лошадей просто забыли. Никто не вышел к ним с охапкой сена, никто не пробил отдушину, никто даже не вспомнил, что они есть, пока Пахом, прибывая в тяжелом похмелье, не хлопнул себя по лбу.



